Новая московская философия, стр. 1

ВЯЧЕСЛАВ ПЬЕЦУХ

НОВАЯ МОСКОВСКАЯ ФИЛОСОФИЯ

«Новый мир» №1- 1989 г.

Повесть Часть первая

ПЯТНИЦА

1

Это удивительно, но русская личность издавна находится под владычеством, даже игом родного слова. Датчане своего Кьеркегора сто лет не читали, французам Стендаль, пока не помер, был не указ, а у нас какой–нибудь саратовский учитель из поповичей напишет, что ради будущего нации хорошо было бы выучиться спать на гвоздях, и половина страны начинает спать на гвоздях. Такая покорность художественному слову вдвойне удивительна потому, что всем, кроме детей и сумасшедших, ясно как божий день: за этим самым словом стоит всего лишь бездыханное отражение действительности, модель. И это еще в лучшем случае; в худшем случае люди просто сидят и сочиняют всякие небылицы, самозабвенно играют в жизнь, заставляя никогда не существовавших мужчин и женщин совершать поступки, которые взаправду никогда и никем не были совершены, то есть фактически вводят в заблуждение миллионы честных читателей, пресерьезно выдавая свои выдумки за былое, да еще и покушаются на некоторые надчеловеческие прерогативы, потому что, бывает, пишут: «он подумал», «ему в голову пришла мысль»; но ведь это кем нужно быть, чтобы знать, о чем именно он подумал и какая именно ему в голову пришла мысль!

Действительно, в другой раз откроешь книжку и прочитаешь: «В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С–м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К–ну мосту…» Так вот прочитаешь это и подумаешь: а ведь никогда не было ни жаркого июля, ни вечера, в который молодой человек вышел из своей каморки, ни каморки, ни С–го переулка, ни самого молодого человека, а все это придумал писатель такой–то, чтобы освободиться от своих грез и заработать на булку с маслом; ну хорошо, жаркий июль, предположим, был, возможно, и С–кий переулок был, и каморка, нанимаемая от жильцов, но никакого молодого человека не было и в помине. А если даже и был, то он никогда не выходил со двора под вечер в направлении означенного моста, а если и выходил, то не «как бы в нерешимости» а, напротив, немецким шагом, и не из каморки, и не под вечер, и не в начале июля, а из квартиры в Измайловском полку рано утром 30 сентября.

Самое интересное, что в настоящих масштабах прозрения этого рода у нас почему–то исключены и мы так же безусловно верим в литературу, как наши прадеды в судный день. Возможно, этот культурный феномен объясняется тем, что у нас, так сказать, евангелическая литература, но, с другой стороны, возможна еще и такая вещь — как описано, так и было; на самом деле был и жаркий июль, и вечер, и молодой человек, который именно «как бы в нерешимости» тронулся со двора; было если не в шестидесятых годах прошлого столетия, то в сороковых позапрошлого, или при Борисе Годунове, или два года тому назад, ибо человек живет так долго, богато и многообразно, что нет такого отчаянно–литературного, даже бредового положения, в котором когда–либо не оказывался действительный человек. Как еще не было такой фантазии, которая не стала бы реальностью, как нет такой причины, которая не выработала бы свои следствия, как не может быть такого сочетания согласных и гласных, которое что–нибудь да не обозначало бы на одном из человеческих языков, так не явилось еще такой художественной выдумки, которая настолько не перекликалась бы с действительными ситуациями и делами, чтобы ее невозможно было принять за правду. В том–то все и дело, что было все: и Евгений Онегин с Татьяной Лариной, и Акакий Акакиевич с его злосчастной шинелью, и капитан Лебядкин с фантастическими стихами, и Однодум; разве что носили они иные имена, окружены были иными обстоятельствами, жили не совсем тогда и не совсем там — но ведь это же сравнительно чепуха. Важно другое, именно то, что скорее всего литература есть, так сказать, корень из жизни, а то и сама жизнь, но только слегка сдвинутая по горизонтали, и, следовательно, нет решительно ничего удивительного в том, что у нас куда жизнь, туда и литература, а с другой стороны, куда литература, туда и жизнь, что у нас не только по–жизненному пишут, но частью и по–письменному живут, что духовная власть литературы у нас настолько значительна, что в некоторых романтических случаях вполне здравомыслящему человеку может прийти на ум: Алеша Карамазов так бы не поступил. И тут положительно не из чего совеститься, что в некоторых романтических случаях мы киваем и оглядываемся на наших святых толстовского, достоевского или чеховского письма, ибо они суть не выдумка, а истинные святители русской жизни, в действительности примерно существовавшие, то есть страдавшие и мыслившие по образцу, достойному подражания, ибо в том–то все и дело, что было все. Уж на что, кажется, неповторимо дика следующая сцена: «Она вскрикнула, но очень слабо, и вдруг вся осела к полу, хотя и успела еще поднять обе руки к голове… Кровь хлынула, как из опрокинутого стакана, и тело повалилось навзничь… Она была уже мертвая. Глаза были вытаращены, как будто хотели выпрыгнуть, а лоб и все лицо сморщены и искажены судорогой… череп был раздроблен и даже сворочен чуть–чуть на сторону…» —сцена эта не только во всех указанных подробностях неоднократно случалась в жизни, но даже совсем недавно повторилась в который раз. Правда, обстоятельства ее были не столь кровавы: жертвенная старушка в темно–пегом пальто нынешней материи и покроя, в смешной меховой шапочке с напуском для ушей, в резиново–войлочных ботах, известных под прозванием «прощай, молодость», просто–напросто сидела на скамейке в самом начале Покровского бульвара, закрыв глаза и сложив руки на животе, — все–таки нравы последней четверти двадцатого века внесли в классическую сцену свои смягчающие поправки.

Казалось, старушка дремала на солнышке, впервые проглянувшем за ту весну; двое мальчишек с ранцами, возвращавшиеся из школы, подсели к ней и, болтая ногами, немного поговорили, двое сизарей было приземлились у ее бот, но вдруг поднялись, панически хлопая крыльями, один прохожий в каракулевом пирожке спросил у старушки, как ему пройти на Солянку, и, не дождавшись ответа, сказал:

— Глухая тетеря!

Уже стало смеркаться, а старушка все сидела на скамейке и не думала уходить.

Появлению ее на Покровском бульваре предшествовала в некотором роде история, развернувшаяся в большом угловом доме по Петроверигскому переулку, в квартире № 12, где подобрался известный коммунальный народец, теперь уже мало–помалу уходящий в небытие. Подбирался он сложно и не враз, а по времени ровно столько, сколько существует сама двенадцатая квартира.

Сначала здесь поселился Сергей Владимирович Пумпянский, учитель латинского языка, преподававший в 6–й московской гимназии. У него была жена Зинаида Александровна, урожденная Саранцева, отдаленный потомок той самой Елены Ивановны Саранцевой, которая была капитаном единственного в своем роде кавалерийского подразделения, а именно роты амазонок, сформированной Потемкиным в Балаклаве по случаю приезда Екатерины II. У Сергея Владимировича было также четверо детей: Сергей, Владимир, Георгий и Александра. Сергей Сергеевич погиб еще в империалистическую войну во время летнего наступления семнадцатого года, Владимир Сергеевич в тридцать четвертом году угодил под пригородный поезд на станции Мамонтовка, что по Ярославской дороге, Георгий Сергеевич пропал без вести в ноябре сорок первого года, в пору сражения под Москвой, в котором он участвовал в качестве ополченца, а Александра Сергеевна дотянула до наших дней; в двенадцатой квартире она занимала самую дальнюю комнату, если считать от прихожей, расположенную рядом с кухней и черным ходом, в которой до девятнадцатого года жила кухарка Пумпянских Елизавета. Комнатка эта была маленькая и темная, так как одно ее окошко выходило на заднюю лестницу, а другое, наддверное, в кухню, и поэтому у Пумпянской практически всегда горел свет. Ближе к тем дням, о которых речь, Александра Сергеевна представляла собой махонькую интеллигентную старушку с худым лицом, очень опрятную, вообще источавшую впечатление приятно пахнущей белизны.