Одень свою семью в вельвет и коттон, стр. 38

– По-французски, – велел Хью, – скажи это по-французски.

Наступил один из тех моментов, когда вдруг осознаешь разницу между «говорением» и «выражением своих мыслей». Я знал слова – слепые, выборы, год, чулан, – но, даже добавив глаголы и местоимения, я не мог заставить их выразить то, что мне хотелось. По-английски мои предложения могли иметь двойную смысловую нагрузку: и что я работал как волонтер, и что Хью будет наказан за то, что не слушает о самом интересном событии, произошедшем со мной с момента моего приезда в Париж.

– Да ладно, – сказал я.

– Как хочешь.

Я вышел из-за стола, чтобы налить себе стакан воды, а когда вернулся, Хью рассказывал о мсье Ди Бьясио, сантехнике, которого мы позвали, чтобы он заменил раковину в ванной.

– У него одна рука, – поведал я гостям.

– Не одна, – возразил Хью. – Две руки у него.

– Да, но одна не функционирует.

– Но она же есть, – сказал Хью, – она наполняет рукав.

Он всегда спорит со мной в присутствии посторонних. Мне оставалось сделать то, что я всегда делаю в таких случаях: задать ему вопрос и не дать возможности ответить.

– Дай мне определение руки, – сказал я. – Если ты говоришь о длинном волосатом предмете, торчащем из плеча, тогда и впрямь у него их две. Но если ты говоришь о длинной волосатой штуке, которая двигается и фактически делает всякую фигню, так такая у него одна, понял? Кому и знать, как не мне – это ведь я пер эту треклятую раковину вверх на три пролета. Я, а не ты.

Гостям стало неловко, но мне было плевать. Технически Хью прав, у сантехника было две руки, но мы не в суде, и легкое преувеличение не каралось по закону. Люди любят представлять в уме картинки; они им дают возможность не просто слушать, а еще и что-то делать при этом. Мы что, этого не обсуждали? А теперь, вместо того чтобы меня поддержать, он меня выставил вруном, ох, как я его за это ненавидел.

Поскольку он лишил мой рассказ о сантехнике всякого правдоподобия, с резиновой рукой было покончено. Гости даже не представляли пластик, они видели живую рабочую руку, из мяса, костей и мышц. Картинка, возникшая в сознании, была стерта, и теперь они никогда не поймут, что рука определяется движением, а не формой. На руке моего начальника были ногти, линии – по ним можно было предсказывать его судьбу, – но она была розовая и неподвижная, как фальшивая рука, которой пользуются, чтобы научить хищного зверя рукопожатию. Я не знаю, как она прикрепляется, но я абсолютно уверен, что он может ее снимать без особых сложностей. Пока мы вдвоем сидели в ожидании слепых, которые так и не появились, я представлял, как эта рука может выглядеть на ночном столике – если он кладет ее туда. Наверное, в постель ее незачем надевать, там она вряд ли поможет; пальцы не сжимаются и не разжимаются. Это обман, как парик или накладные ресницы.

Застольная беседа кое-как продолжалась, но вечер пропал. Это было ясно каждому. Через несколько минут гости начнут поглядывать на часы и бор мотать что-то о няньках. Пальто будут поданы, и мы будем стоять в передней, повторяя «до свидания» снова и снова, пока гости спустятся по лестнице. Я уберу со стола, а Хью помоет посуду, ни один из нас не заговорит, и мы оба будем гадать, не настал ли этот самый момент. «Я слышал, ребята, вы расстались из-за пластиковой руки», – скажут люди, и я снова испытаю прилив ярости. Спор будет продолжаться, пока один из нас не умрет, и даже тогда война не закончится. Если мне суждено уйти первым, надпись на моей надгробной плите будет гласить: «Это была резина». А он, наверное, займет соседний участок и закажет себе плиту побольше с надписью: «Нет, это был пластик».

Живому ли, мертвому, мне не найти покоя, и поэтому я сдаюсь, как приходится сдаваться тем, кто полностью зависим от другого. В последующие недели я представлю себе, как эта рука машет на прощанье или ловит такси – словом, занимается своими делами, как я занимаюсь своими. Хью спросит, почему я улыбаюсь, и я отвечу: «Да так просто», – и больше ничего объяснять не стану.

Глава 21. Маленький Эйнштейн

Мы с мамой сидели на пляже, втирали масло друг другу в спину и гадали, кто первый в нашей семье за ведет детей. «Я думаю, Лиза», – сказал я. Дело было в начале 1970-х. Лизе было лет четырнадцать, и, хотя особых материнских чувств у нее не наблюдалось, она любила все делать по порядку. Закончив колледж, следовало выйти замуж, а после замужества следовало завести ребенка. «Попомни мои слова, – продолжал я, – к двадцати шести годам у Лизы будет… – тройка крабов подбиралась к брошенному бутерброду, и я усмотрел в этом знак судьбы, – у Лизы будет трое детей».

Это звучало очень пророчески, но мама отмахнулась. «Нет, – сказала она, – первой будет Гретхен». Она, прищурясь, посмотрела на свою вторую дочку. Гретхен стояла на берегу и бросала кусочки мяса стае чаек. «У нее на бедрах написано. Сначала Гретхен, за ней Лиза, а потом Тиффани». «А Эми?» – спросил я.

Мама на мгновение задумалась. «У Эми не будет ребенка, – сказала она. – У Эми будет обезьянка».

Себя я в пророчество о детях не включил, поскольку не представлял себе, что наступит день, когда гомосексуалисты смогут создавать настоящие семьи, усыновляя детей или пользуясь чьей-нибудь взятой напрокат утробой. Я не включил и своего брата, поскольку всякий раз, когда я его видел, он что-нибудь ломал, не случайно, а нарочно, радостно. Он своего ребенка расчленит, искренне веря, что потом соберет его обратно, а потом что-то подвернется – фильм о карате, пара дюжин лепешек, – и ребенок будет забыт.

Ни мама, ни я и подумать не могли, что из всей нашей семьи первый – и единственный – ребенок появится именно у мальчишки, разбивавшего бутылки на дорожке к дому. Когда это случилось, мамы уже давно не было на свете, и моим сестрам, отцу и мне пришлось самим справляться с потрясением. «Это произошло так быстро!» – повторяли мы друг другу, словно Пол – как мы, – перед тем как что-нибудь сделать, собирался десять лет. Но он не такой, как мы, и, по его словам, дискуссия закончилась очень просто: «Снимай штаны!» Кэти так и поступила, и вскоре после свадьбы он позвонил мне и объявил, что она беременна. «Какой срок?» – поинтересовался я. Пол отвел телефонную трубку в сторону и заорал в соседнюю комнату:

– Мамочка, который час?

– Ты называешь ее «мамочка»?

Он снова позвал ее, и я объяснил ему, что если в Париже четыре часа, то в Рейли десять утра. «Так какой у нее срок беременности?»

Он прикинул, что около девяти часов. Они сами провели тест на беременность. Накануне результат был отрицательный. А сегодня утром – положительный, поэтому Кэти стала «мамочкой», а позже – «мамашей», а еще позже, по непонятным причинам, – «мамашей Д».

Когда мой друг Энди и его жена обнаружили, что у них будет ребенок, они держали эту новость в секрете восемь недель. Как я узнал, многие так делают. Ведь зародыш совсем крошечный – просто скопление блуждающих клеток – и настолько несерьезный, что в любой момент может исчезнуть. А если случается выкидыш, несостоявшихся родителей жалеют, поэтому люди и не хотят заранее всем рассказывать.

«Знаешь, ты не обижайся, – сказал я Полу, – но лучше бы вам обоим некоторое время помалкивать».

Он покашлял в трубку, и я понял, что они с Кэти висят на телефоне не один час, и я, судя по всему, был последним в списке.

То, что мне представлялось разумной предосторожностью, он отмел как суеверия: «Если до того дойдет, я его цепями прикую – мой ребенок вовек из утробы не выскочит».

Повесив трубку, он отправился в магазин и приобрел детский стульчик, стол для пеленания и слюнявчик с надписью «Я люблю папочку». Я вспомнил о детях, которых иногда можно увидеть на демонстрациях. Надписи на их маечках гласят: «Младенцы за мир». Или мое излюбленное: «Я счастлив, что мамочка не сделала аборт».

«Может, лучше было повременить, пока малыш начнет ходить, и сам тебе это скажет? – поинтересовался я. – Или, по крайней мере дождаться, пока у него вырастет нормальная шея. Ты соображаешь, зачем нужен слюнявчик?»