Меч на закате, стр. 104

— Я тоже видел сияние, похожее на пожар в северной долине, и что-то вроде мерцания в небе на севере, когда смотрел с высокого плеча Ир Виддфы, — Амброзий сказал это голосом, каким люди говорят в том месте, куда они приходят поклоняться Богу. — Но никогда ничего подобного этому… Никогда — ничего подобного.

Во дворе слышались голоса, испуганные, приглушенные, возбужденные; невнятное бормотание и топот бегущих ног. Внизу люди, должно быть, указывали и жестикулировали, и их лица в этом странном мерцающем свете выражали простодушное изумление и благоговейный ужас.

— Теперь и другие их увидели, — сказал Аквила. — Этот скворечий щебет вряд ли мог бы быть громче, если бы в небе появился золотой дракон.

— Сегодня многие будут показывать на север и звать других посмотреть, — в раздумье сказал Амброзий. — А позже вся Британия будет передавать из уст в уста, что в ночь перед тем, как умер Амброзий Аурелиан, в небе были странные огни; а еще позже это станет драконом Аквилы или огненным мечом с семью звездами Ориона, сияющими, точно драгоценные камни, в его рукояти.

Я помню, что почувствовал себя так, словно холодная ладонь сжала мне грудь, отчего мне стало трудно дышать, и в это мгновение я понял вторую из причин, заставивших Амброзия приехать из своей столицы в этот полуразрушенный охотничий домик, который он знал еще ребенком; возвращаясь в конце к тому месту, которое было дорого в начале, так же, как и я, чувствуя свой смертный час, хотел бы вернуться, если это возможно, в какое-нибудь затерянное ущелье на груди Снежной Ир Виддфы.

Я обхватил его плечи, словно хотел прижать его к себе, и почувствовал под рукой воспаленную кожу и кости — все, что от него осталось; и мне захотелось крикнуть ему:

— Амброзий, нет! Бога ради, не сейчас!

Но мне хотелось этого ради себя самого — не ради Бога, не ради него. «Я потерял слишком многих людей, которых любил; еще есть время, останься еще ненадолго…». Но мольбы и протесты умерли в моем сердце. Кроме того, все, что можно было сказать, Аквила должен был сказать до меня.

Так что мы не стали говорить об этом словами. И через какое-то время, когда великолепие Северных Огней начало угасать и в небе снова появились звезды, Амброзий заговорил самым обычным голосом:

— Думаю, мороз не будет таким сильным, чтобы испортить завтра след.

— След? — переспросил я. — О нет, Амброзий, никакой охоты; мы останемся здесь, втроем.

— Конечно. Мы останемся вместе, и вместе мы загоним того оленя с двенадцатью отростками, о котором говорил старый Кайан.

Иначе собаки потеряют форму, да и охотники тоже. День, проведенный в преследовании добычи, принесет нам троим больше пользы, чем все таинственные настойки Бен Симеона.

Я повернулся к нему и в движении мельком увидел в этом странном голубоватом свете лицо Аквилы и понял, что он был так же не готов к этому, как и я.

— Амброзий, не сходи с ума! Ты не сможешь выдержать и часа охоты! — выпалил я.

И в том же самом голубоватом свете увидел его улыбку.

— В таком состоянии, как сейчас, — нет; но иногда Властелины Жизни позволяют человеку собрать всю силу, которая в нем еще осталась, — может быть, ее хватило бы на несколько дней или на месяц — и растратить ее всю одним махом за час или за день; разумеется, если он нуждается в этом достаточно сильно. Я верю, что мне будет дано сделать это.

Величественные огни в небе начали угасать, и по мере того, как зимняя ночь принимала свой обычный облик, его лицо постепенно тонуло в тени, словно в черной воде.

— Я жарил каштаны с двумя своими самыми дорогими друзьями, и я видел в зимнем небе нимб Бога, который превыше всех богов. Это хороший способ провести прощальный вечер, — сказал он и, отвернувшись от окна, твердым шагом вернулся к огню, словно часть той силы, о которой он говорил, уже перешла к нему.

Аквила захлопнул оконные створки и, пройдя тяжелым шагом следом за ним, демонстративно зажег масляный светильник.

Я отошел от окна последним.

Несколько оставшихся каштанов, о которых мы совсем забыли, лежали, обугленные и рдеющие, на раскаленном совке, и от каждого поднималась вверх извилистая струйка дыма. Когда пламя светильника, качнувшись, выровнялось и мягкий свет пролился на свирепый багровый драконий глаз жаровни и притушил его, Амброзий нагнулся, взял со стола, за которым мы ужинали, полупустую чашу с вином и, высоко подняв ее в воздух, с улыбкой повернулся к нам.

— Братья, я пью за завтрашнюю охоту. Хорошей добычи и чистой смерти.

Но когда я увидел, как он стоит там, и пламя лампы превращает шапку его волос в потускневшее серебро, и наполняет его глаза, всегда такие бледные на смуглом лице, серым, как дождь, светом, и наводит глянец на золотой венец над его впалыми, как у черепа, висками; когда я увидел на его губах слабую, почти торжествующую улыбку, которая не была похожа ни на какую другую из тех, что я видел на них раньше, увидел и огромную чашу, горящую в его руке, и сияние на его лице, идущее не только от света лампы, мне показалось, что я смотрю не на Амброзия, которого я знал, а на Короля, убранного для жертвоприношения; и у меня содрогнулось сердце.

Потом мы услышали, как юный Гахерис топочет вверх по лестнице, чтобы спросить, видели ли мы чудо, и это снова был только Амброзий, стоящий в свете свечей с пустой винной чашей в руках.

Глава двадцать седьмая. Королевская охота

На следующее утро, когда нам подвели лошадей, Амброзий сел в седло почти так же легко, как и все остальные (когда мы два дня назад выезжали из Венты, его пришлось почти поднимать на его Поллукса), и сидел там в своих старых, засаленных и покрытых пятнами от дождя кожаных охотничьих одеждах, обсуждая планы на день со своим старшим егерем Кайаном.

Невероятным образом к нему откуда-то пришли силы, и даже его лицо меньше напоминало череп, чем в течение всего последнего месяца, так что вся прошлая ночь могла быть не более чем сном.

И, однако, эта возвратившаяся к нему сила, казалось, не совсем принадлежала миру людей; и в нем все-таки оставалось что-то от сияния, озарявшего его лицо прошлой ночью; и охотники и батраки с фермы смотрели на своего господина с некоторым недоумением и, похоже, больше робели приближаться к нему, чем когда бы то ни было раньше, — потому что он был не из тех, кто носит Пурпур среди своего собственного народа, и я, бывало, слышал, как он спорит с оружейником о том, как поставить заклепку, или с каким-нибудь старым сокольничим насчет того, как обращаться с соколенком, и терпит поражение, как бывает со всяким, кто спорит со знатоком о его ремесле.

Мир был серым от инея под небом цвета снятого молока, все еще исчерченным последними серебряными и шафрановыми полосами рассвета, но иней был не особенно обильным и не должен был испортить след; и когда мы выехали со двора фермы, обогнули, вспугивая по пути маленьких хохлатых чибисов, лежащее за ней коричневое поле озимой пшеницы и направились дальше, к темной полоске лесов, лошади — даже старый Поллукс — играли под нами после целого дня отдыха, и собаки нетерпеливо рвались вперед на своих сворках.

Взошло солнце, и иней вокруг нас растаял, уступая место редкому белому туману, лежащему во впадинах у самой земли. Мы начали спускаться в долину, и лошади брели по этому туману, как по мелководному морю осенней паутины, и в солнечных лучах дрожали маленькие сверкающие капли, свисая с каждого сухого цветка болиголова, с каждой шелковистой, намокшей метелки прошлогоднего иван-чая. И я помню, что над разваленной бороздой пели жаворонки. В одной из впадин, укрытых за стеной леса, орешник уже вывесил первые сережки, и когда мы начали пробираться сквозь кусты, встряхивая гибкие ветки, воздух на несколько ярдов вокруг внезапно окрасился солнечным туманом желтой пыльцы. И я спросил себя, каким все это видится Амброзию: освободился ли он уже полностью от ненаглядности, странности и пронизывающей сердце красоты этого мира, от песни жаворонка и запаха изморози, тающей на холодном мху под деревьями, и от вздымающихся конских боков под своими коленями, и от лиц своих друзей. Его собственное лицо не выдавало ничего, но мне показалось, что время от времени он оглядывается по сторонам, словно хочет очень ясно увидеть этот зимний лес, крапчатый, как грудка кроншнепа, настороженные собачьи уши, пунцовые кончики тычинок в женских цветках сережек орешника, промелькнувшую по траве тень летящей птицы; вобрать все это в себя, сделать частью своего существа, частью своей души, чтобы ему можно было унести это с собой туда, куда он уходит.