Чтец, стр. 30

— Она научилась читать благодаря вам. Она брала из библиотеки книги, которые вы наговаривали на кассеты, и следила по тексту — фраза за фразой, слово за словом. Ей так часто приходилось останавливать магнитофон, включать и выключать его, перематывать пленку вперед и назад, что техника не выдерживала; она то и дело отдавала магнитофон в ремонт, а поскольку для этого каждый раз требовалось специальное разрешение, я вскоре догадалась, в чем дело. Сперва госпожа Шмиц ничего не хотела рассказывать, но когда она начала учиться писать, ей понадобились прописи — она попросила меня достать их и уж больше ничего не скрывала. А кроме того, она гордилась своими успехами, и ей хотелось с кем-то поделиться.

Пока она рассказывала все это, я вновь встал на колено, рассматривая картинки, записки, вырезки и борясь со слезами. Когда я повернулся и сел на кровать, она сказала:

— Она так ждала, что вы ей напишете. Ведь передачи она получала только от вас. Когда приходила почта, она всегда спрашивала: для меня что-нибудь есть? Она имела в виду письмо, а не посылку с кассетами. Почему вы ей ни разу не написали?

Я опять промолчал. Да я и не сумел бы ничего сказать, только промычал бы что-то невразумительное и расплакался.

Подойдя к полке, она взяла банку из-под чая, потом сунула руку в карман костюма, достала оттуда сложенный лист бумаги.

— Госпожа Шмиц оставила мне письмо, что-то вроде завещания. Я прочту лишь то, что касается вас. — Развернув листок, она прочитала: — «В лиловой банке для чая лежат деньги. Отдайте Михаэлю Бергу. Вместе с семью тысячами марок, которые есть на моем счете в сберкассе, их нужно переслать той женщине, что спаслась с матерью от пожара в церкви. Пусть она решит, что с ними делать. И передайте ему от меня привет».

Мне она никакой весточки не оставила. Решила меня обидеть? Или наказать? А может, ее охватила такая душевная усталость, что силы у нее нашлись сделать и написать лишь самое необходимое?

— Какой она была все эти годы? — Я подождал, пока смог говорить дальше. — И какой была в последние дни?

— Долгие годы она жила здесь будто в монастыре. Будто сама выбрала затворничество и добровольно подчиняется всем здешним порядкам, а довольно однообразную работу считает чем-то вроде медитации. К другим женщинам она относилась дружелюбно, но держалась особняком, пользуясь у них уважением. Я бы даже сказала — авторитетом: у нее просили совета, когда возникали проблемы, к ней же обращались при спорах и слушались ее решений. Но несколько лет назад она сдалась. Раньше она следила за собой; она была плотно сложена, но не поправлялась, отличалась предельной чистоплотностью. А тут начала есть без разбора, реже мылась, потолстела, от нее стало пахнуть. Однако при этом она не производила впечатление человека недовольного, несчастного. Скорее казалось, что ей теперь и монастыря было мало, словно в этом монастыре все еще слишком суетно, слишком много разговоров, а потому нужно стремиться к более суровому затворничеству, к большему одиночеству, когда вообще никого не видишь, а следовательно, не важно, во что одеваешься, как выглядишь и как пахнешь. Нет, она не сдалась, надо, пожалуй, сказать иначе. Она заново переосмыслила для себя то место, в котором находилась, чтобы оно больше соответствовало ее представлениям, но другим женщинам это уже не импонировало.

— А в последние дни?

— Она была такой же, как всегда.

— Я могу ее увидеть?

Она кивнула, но осталась сидеть.

— Неужели мир за долгие годы одиночества может сделаться настолько невыносимым? Неужели лучше лишить себя жизни, чем выйти из монастыря, из затворничества и вернуться в этот мир? — Она повернулась ко мне. — Госпожа Шмиц не написала, почему покончила с собой, а вы не рассказываете, что было между вами и что, возможно, послужило причиной ее самоубийства ночью, в самый канун того дня, когда вы хотели забрать ее отсюда. — Она сложила листок, сунула его в карман, встала, одернула юбку. — Знаете, меня ее смерть потрясла, и сейчас я сержусь — на госпожу Шмиц, на вас. Впрочем, пора идти.

Она опять пошла впереди, на этот раз молча.

Ханна лежала в тюремной больничке, в маленьком отсеке. Нам едва хватило места, чтобы протиснуться между стеной и носилками. Начальница откинула простыню.

Голова Ханны была обвязана полотенцем, чтобы поддержать подбородок до наступления полного окоченения. Лицо не выглядело умиротворенным, но не было в нем и страданий. Оно было просто застывшим и мертвым. Я долго всматривался в него, и мне почудилось, что сквозь мертвенность проступают живые черты, сквозь старое лицо мерцает молодое. Наверное, так бывает со старыми супругами, подумалось мне: жена продолжает видеть старого мужа таким, каким он был в молодости, и для него она продолжает сохранять прежнюю молодость и привлекательность. Почему я не сумел заметить этого мерцания неделю назад?

Я так и не заплакал. Когда через некоторое время начальница вопросительно взглянула на меня, я кивнул, и она вновь закрыла лицо Ханны простыней.

11

Выполнить поручение Ханны мне удалось лишь осенью. Та женщина жила в Нью-Йорке, и я воспользовался конференцией, проходившей в Бостоне, чтобы привезти ей деньги: чек на сумму со счета в сберкассе и купюры, лежавшие в банке из-под чая. Я предварительно списался с ней, представился историком, упомянул судебный процесс. Дескать, я был бы благодарен за возможность лично встретиться и побеседовать. Она пригласила меня на чай.

Я поехал в Нью-Йорк из Бостона на поезде. Леса пестрели коричневой, желтой, оранжевой, ржаво-красной и красно-ржавой листвой, особенно ярко пламенели клены. Мне вспомнились осенние картинки, которые я видел в камере Ханны. Убаюканный перестуком колес и покачиванием вагона, я заснул, и мне приснилось, что мы с Ханной живем в доме, стоящем среди по-осеннему разноцветных холмов, по которым мчится поезд. Ханна выглядела старше, чем в то время, когда мы познакомились, но моложе, чем тогда, когда мы с ней увиделись снова, старше, чем я, красивее, чем прежде; двигалась она еще свободнее, будто этот возраст особенно сроднил ее с собственным телом. Она снилась мне вылезающей из машины и прижимающей к груди пакеты с покупками, я видел, как она проходит через сад к дому, ставит пакеты у лестницы, взбегает передо мною по ступенькам. Я сопротивлялся моей тоске и этому сну, говорил им, что такого не может быть ни со мною, ни с Ханной, ибо это не соответствует нашему возрасту, реальным обстоятельствам нашей жизни. Разве может Ханна жить в Америке, она ведь и английского не знает? Да и машину водить не умеет.

Я проснулся с мыслью о том, что Ханна мертва. И о том, что никогда не избавлюсь от своей тоски, хотя, наверное, она адресована вовсе не Ханне. Это была тоска по дому.

Женщина жила на улочке рядом с Центральным парком. По обе стороны улочки стояли типовые дома из темного песчаника, из того же темного песчаника были выложены лесенки перед каждым подъездом. Все это создавало впечатление некой строгости: дом за домом, почти одинаковые фасады, лесенка за лесенкой, деревья, посаженные — видимо, недавно — на одинаковом расстоянии друг от друга, на их тоненьких ветках осталось совсем немного пожелтевших листьев.

Женщина подала чай перед большим окном с видом на садик, обрамленный домами, он был кое-где еще зеленым, кое-где пестрым, а кое-где проглядывал просто мусор. После того как чай был разлит и ложечки перестали звенеть, размешивая сахар, женщина, поздоровавшаяся со мной по-английски, перешла на немецкий. «Что привело вас ко мне?» Она спросила не то чтобы недружелюбно или не недружелюбно, а как-то подчеркнуто деловым тоном. Все в ней выглядело деловым — осанка, жесты, стиль одежды. Лицо ее до странности казалось не имеющим возраста. Так выглядят обычно лица после искусственного омоложения. А может, оно просто застыло от ужасов пережитого; во всяком случае, я тщетно пытался отыскать в нем черты, знакомые мне по судебному процессу.