16 наслаждений, стр. 12

– Папа? Ты в порядке?

Я видела, как он покачал головой: нет.

Он держал заслонку камина закрытой, и в спальне было очень холодно. Молли приподняла край одеяла, залезла под него и легла рядом с папой. Я пристроилась с другой стороны. На кровати было еще два одеяла. Я натянула одно из них на себя, и мы лежали так до наступления темноты, наблюдая за тем, как с заходом солнца маленькие радуги постепенно срастались и наконец совсем исчезли.

Раза четыре или пять в году Энн Ландэрс публикует чьи-то письма, призывая читателей сказать своим любимым о том, что они любят их, – пока еще не поздно. Когда я читаю эти письма, я думаю о маме и ее пленках. Но это не точное сравнение; мораль другая. Мама пыталась сказать нам, что она нас любит.

Но тогда в чем мораль?

Проверяй всю свою технику? Ну, да, конечно. Проблема заключалась в новом пульте дистанционного управления, который приводил в действие магнитофон, не задействовав при этом записывающие головки. Папа не пользовался этим пультом после маминой смерти, и поэтому не мог обнаружить, что он не работал должным образом. Отец послал пленки в лабораторию Ампекс в Скенектади, штат Нью-Йорк, чтобы их проверили на тот случай, если проходил хотя бы слабый сигнал, но восстанавливать было нечего. Пленки были действенно чистыми.

Так что обязательно проверяйте свою аппаратуру. Да, но это мораль для головы, а не для сердца. А как быть с сердцем?

Полагаю, по сути, вопрос заключается в том, почему это так важно? Что такого могла сказать мама, что могло бы изменить ход наших жизней?

Я много размышляю над этим – не все время, но довольно часто – и не на йоту не приближаюсь к ответу. Все что я знаю, это то, что моя жизнь наполнена маленькими карманами тишины. Например, когда ставлю пластинку на диск проигрывателя, есть промежуток времени – между тем моментом, пока игла еще не опустилась на пластинку, и временем, когда фактически начинает играть музыка, – в который мое сердце отказывается биться. Я знаю только одно: между звонками телефона, между нажатием кнопки при включении радио и звуком радио, между моментом, когда гаснет свет в кинозале, и началом фильма, между молнией и громом, между криком и эхом, между взмахом дирижерской палочки и первыми тактами симфонии, между падением камня и звуком на дне колодца, между топком в дверь и лаем собак я иногда невольно ловлю Себя на том, что я прислушиваюсь в надежде услышать голос мамы, все еще ожидая, что начнется запись.

Глава 3

Другая дорога

Старый дом Бернарда Бэренсона, который теперь принадлежит Гарвардскому университету, находится в двух милях от Сеттиньяно, вниз к вилле Татти. Я только однажды до этого была в Татти, когда десять лет назад проходила собеседование при поступлении в Гарвардский университет, и затем одна возвращалась во Флоренцию для последнего года обучения в лицее. Собеседование со мной проводил добрый старенький профессор, чье имя я позабыла, но чья методика собеседования оставила в моей памяти неизгладимое впечатление.

– Не смущайтесь, – сказал он после небольшой вводной беседы, во время которой заметил, что я поступила очень правильно, приехав в Италию. – Просто повторяйте за мной звуки, которые я буду издавать. – И, открыв рот, он произнес несколько носовых мычащих звуков, похожих на звуки французского языка.

Я старалась повторять за ним, как можно лучше, но не могла при этом не смущаться: ni: r, ryla, o: z, e: r, foe: j, wistiti, wiúi: r, uv, e, vjeji: r, lesistr, koa, kommye. От французского языка мы перешли к испанскому, а затем к португальскому, продолжая в том же духе. Профессор продолжал издавать бессмысленные звуки, а я повторяла за ним.

– У вас все получиться с современными языками, – наконец резюмировал он. – Вы изучали латынь?

– Да, – ответила я.

– Греческий?

Я отрицательно покачала головой, а он – своей, явно разочарованный.

– Займитесь, – сказал он, явно считая, что его авторитета достаточно, чтобы без всяких дополнительных аргументов убедить меня в необходимости изучать греческий.

Похоже, я ему понравилась, несмотря на то, что не изучала греческий, и он изо всех сил старался убедить меня в серьезности такого шага. Он сказал, что Татти – очень серьезное заведение, почти как Гарвард. Он даст мне наилучшие рекомендации и будет очень огорчен, если узнает, что меня приняли (по его-то рекомендации!), а я потом возьму и выберу другое учебное заведение для продолжения образования.

Я поблагодарила его и несколько озадаченная, но под большим впечатлением поехала назад к семейству Париоли, которое тогда меня принимало. «Гарвард, – сказал профессор, – заинтересован в студентах, которые преданы вопросам мысли». И когда я услышала это, мне показалось, что я как раз одна из них. Вдруг, откуда ни возьмись, у меня появилось призвание, я услышала зов свыше. Я стала думать о себе как об интеллектуале. Начала ходить по музеям и принялась для поступления в университет писать эссе о Мадонне Боттичелли. Заговаривала со всеми туристами, которые проходили мимо, таращась с глупым видом на полотно всего пару минут, даже не понимая, что картина полна аллегорий, что Венера Античная превратилась в Венеру Человеческую, олицетворяя собой доктрину любви Фичино, [57] что метаморфоза Флоры заключалась в том, что она являлась символическим воплощением неоплатонической идеи интеллектуального созерцания, и так далее. Вся эта информация уже содержалась в путеводителях, продававшихся у входа в музей. Но для меня все это было новым и, как я считала, имело необыкновенный смысл, понятный лишь посвященным. К тому же мне было гораздо легче рассуждать о доктрине любви Фичино, чем описать собственное отношение к картине – к моему стыду, почти никакое.

Когда мама позвонила мне и сообщила, что меня приняли, – вся эта затея с самого начала принадлежала ей – она была в восторге, и я тоже. Все слышали о Гарварде, и каждый одобрительно кивал, когда синьора Париоли говорила, что я буду там учиться. А я стала обращать внимание на все публикации в газетах и журналах, где упоминался Гарвард. Когда писали, что тот или иной выпускник Гарварда сделал то-то или то-то, меня распирало от счастья, от чувства собственной значимости. Я снова стала ходить на концерты и еще больше времени проводить в музеях и галереях, я составила список самых важных книг, которые мне надо прочитать, начиная с «Государства» Платона и «Никомаховой этики» Аристотеля (я уже читала Гомера, когда изучала итальянский), и заканчивая «Многообразием религиозного опыта» Уильяма Джемса.

Конечно же, когда мама заболела, все это уже не имело никакого значения. Мы обсуждали возможность отложить мое поступление на год, но из этого так ничего и не вышло, а мама была убеждена, что я получу прекрасное образование в школе имени Эдгара Ли (где она продолжала преподавать историю искусств до тех пор, пока болезнь окончательно не свалила ее), ведь там небольшие классы и меня будут учить настоящие профессора, а не какие-нибудь аспиранты, которые ведут факультативы.

Насколько я помню, в нашей семье слово «Гарвард» больше никогда не произносилось, а если произносилось, то в уничижительном контексте. Но когда мы разбирали мамины вещи после ее смерти, я обнаружила у задней стены кладовки стопку старых журналов «Гарвард». Ровно тринадцать номеров, чертова дюжина, подписка за год плюс дополнительный поощрительный выпуск. Наверняка она подписалась сразу же после того, как меня приняли, а потом у нее не хватило сил выбросить журналы. Я даже не стала развязывать веревку, которой они были перетянуты. Я просто отнесла их в гараж и бросила в мусорный бак. Но мне потребовалось ещe много времени, чтобы избавиться от чувства, что Гарвардский дворик, в котором я так никогда и не побывала, был магическим местом, очарованным кругом, где сконцентрировано все хорошее, как в призме. И что другая я была там, мой духовный двойник, та, которая занималась любовью с Фабио Фаббриани на пляже, училась в Гарварде, была ученицей Роджера Эглантина в Лондоне, и которая стала первой женщиной, возглавляющей хранилище Библиотеки Конгресса, – я, которая что-то значила для этого мира.