Трудно отпускает Антарктида, стр. 8

Дорогая, беседую с тобой, а на душе скребут кошки. В нашем сегодняшнем положении есть что-то от детектива с потерянной последней страницей: нервы напряжены, ждешь развязки, а ее нет; где-то она валяется, найти-то найдешь, но когда? Если «Обь» хотя бы на неделю застрянет во льдах у Молодежной, кое-кто не выдержит. Но кто и как себя поведет?

Андрей снова закашлялся, очень мне не нравится этот кашель…»

Томилин

Мы, радисты, чем-то сродни типографским наборщикам: знаем завтрашний номер газеты. И вообще слишком много знаем, куда больше, чем положено рядовому полярнику. И такое это бывает знание, что лучше бы не знать, – одна горечь на душе, и не выплеснешь ее никому: служебная тайна. У Николаича заведено так: раскололся радист, сболтнул – не зимовать тебе больше с начальником станции Семёновым. Вышел из доверия – и точка. Хотя Николаич уже лет десять как стал гидрологом, а не так давно и кандидатом наук, но когда-то сам был радистом и школу прошел хорошую. Не раз вспоминал старика Сироткина, своего наставника со Скалистого Мыса: «Держи мысли на свободе, а язык на привязи!»

Мы сидели в кают-компании, когда Андрей Иваныч стал кашлять. Думали, как обычно за последние недели, покашляет с минуту-другую и перестанет, а он не унимался целый час – с хрипом и надрывом, до стона. А потом вышел от него Саша. Посмотрел как-то странно и сказал:

– Сократимся в эмоциях, ребята. Андрей Иваныч наконец заснул.

Какие там эмоции, – словно мыши, ребята притихли. Веня только спросил:

– Что с ним, док?

Саша подумал о чем-то, не ответил, и это подействовало на людей хуже любого ответа. Посидели молча и стали расходиться.

А что расскажу дальше – каюсь, подслушал. Кают-компания вымерла, кабинет, он же спальня начальника – за фанерной перегородкой, а слух у меня, как у летучей мыши. Затеял тот разговор Андрей Иваныч.

– Сергей, ты не спишь?

– Не спится.

– Хочешь, скажу, почему?

– Ну?

– Ты получил плохое известие.

– Не превращайся в Груздева… Тоже мне ясновидец.

– Тогда закрой свое лицо.

– Это зачем?

– Его можно читать, как газету. Скажу больше: плохое известие касается меня.

– Что ты выдумываешь?

– Я просто логически рассуждаю. Если бы оно касалось тебя или кого-то другого, ты бы со мной поделился. А раз молчишь, значит, речь идет обо мне. Чтобы понять это, много ума не надо. Дай честное слово, что Наташа и Андрейка здоровы.

– Ради бога, Андрей!

– Повторить?

– Честное слово.

– Хорошо…

– Вздремнем, дружище…

– Погоди, теперь все равно не заснешь. Сейчас я буду с тобой жесток и предъявлю неоплаченный вексель. Помнишь, как лет пятнадцать назад нас двоих высадили на Льдину?

– Ну, и какой вексель?

– За нами должны были прилететь через две недели. На третий день ты потерял защитные очки и ожег сетчатку глаз.

– Не надо, Андрей.

– Надо. Я же предупреждал, что буду жесток. Ты ослеп и взял с меня клятву помочь тебе умереть, если зрение не вернется.

– Андрей!

– И я поклялся это сделать, помнишь? Подтверди.

– Да, помню. Глупое мальчишество.

– Тогда это выглядело совсем не глупо. Как бы то ни было, за тобой долг.

– Чего ты от меня хочешь?

– Одной только правды. У меня рак легкого?

– Откуда ты взял, черт возьми?

– А ведь я просил только правды, Сережа. Мне ее необходимо знать, чтобы уберечь тебя от ошибки.

– Какой ошибки?

– Об этом рано.

– Я тебя не понимаю.

– Поймешь потом, поверь на слово. А теперь ответь: у меня рак?

– Надеюсь, что нет.

– Саша тоже надеется?

– Да.

– Хорошо, будем надеяться вместе. Большего я из тебя не выжму, и будем считать, что мы квиты. Теперь о другом. Вот уже несколько дней люди в кают-компании ходят на цыпочках и разговаривают шепотом, а при моем появлении выдавливают из себя мучительные улыбки. Мне это не нравится, я могу подумать, что тяжело болен, и стать мнительным. Между тем чувствую я себя неплохо и в чуткости не нуждаюсь. Позаботься, чтобы ее никто не проявлял. Это раз. Теперь – что на Молодежной?

– «Обь» пробилась к припаю, утром за летчиками вышлют вездеход. Думаю, завтра, максимум послезавтра Белов вылетит.

– Люди об этом знают?

– Еще нет, радиограмма пришла час назад.

– Подними, их, расскажи.

– Куда торопиться? Пусть отдохнут после обеда.

– Они не спят, они лежат и ждут этой радиограммы, им нужна ясность.

– Хорошо, сейчас соберу.

– Я приду тоже.

– Лучше позову всех сюда.

– Снова? Такая чуткость поддерживает, как веревка повешенного.

– Извини, дружище. Послезавтра ты будешь на «Оби», а еще дней через десять – в больнице ближайшего порта. Или полетишь самолетом в Москву, вместе с Сашей.

– Если не опрокинется тележка с яблоками.

– Какая, к черту, тележка?!

– Не ори, это английская поговорка. Ладно, поживем – увидим. Собирай ребят.

Вот какой был между ними разговор. Не ручаюсь, что передал слово в слово, я не магнитофон, а просто человек с хорошей памятью. Тоскливо мне стало, как всегда бывает перед неотвратимой бедой. И не стало веселее, когда минут через десять Веня заорал: «Гип-гип-ура!» – и даже пустился в пляс.

– Дугин и Филатов будут на тягачах с волокушами расчищать полосу, – закончил Николаич. – Остальные с кирками и лопатами – на подхвате.

Я бы мог еще рассказать, как радовались ребята и какие слова говорили, но из головы у меня не выходила «тележка с яблоками». Я слышал эту поговорку от американца, что зимовал с нами на Востоке, и помнил, что означает она что-то вроде «нарушить чьи-то планы». И когда Андрей Иваныч вдруг поднял руку и попросил внимания, то я понял, что, сейчас что-то произойдет. Что было дальше, запомнилось слово в слово.

– Я – против! – так, что все вздрогнули, сказал он.

– Против чего, Андрей? – удивился Николаич.

– Я имею в виду эвакуацию нас по воздуху.

– Почему же?

– А потому, что ЛИ-2 полторы тысячи километров должен будет пробиваться к нам в одиночку. Судя по метеосводкам из Молодежной и нашим визуальным наблюдениям, погода на трассе плохая. Случись что с самолетом, сядет на вынужденную – и экипаж неминуемо погибнет.

– И что же ты предлагаешь, дружище?

– Отказаться от самолета и остаться на вторую зимовку.

Из записок Груздева

Прошедшую неделю я спал скверно и коротал дни с головной болью. Можно было бы попросить у Бармина таблетки, но он не упустил бы случая отточить на мне свое остроумие. Нынче у докторов мода сваливать причины всех недомоганий на нервную систему, так им легче объяснить свою беспомощность. Впрочем, нервы мои и в самом деле распустились, потому что из всех жизненных передряг, в которых волей-неволей оказывался, труднее всего я переношу беспомощное ожидание. Я давным-давно зафиксировал, что самое сильное нервное напряжение испытываю тогда, когда жду крутого поворота судьбы: нарушается сон, цепенеет мозг, а нервы натягиваются с такой силой, что, кажется, от неосторожного движения могут лопнуть, как перепревшие нитки. В это время меня лучше не трогать – могу ляпнуть такое, что потом самому будет стыдно.

Но стоит повороту свершиться, пусть самому скверному, как на меня нисходит абсолютное спокойствие – не показное, а подлинное спокойствие человека, признающего всемогущество судьбы и умеющего подчиняться обстоятельствам. Я не принадлежу к везунчикам, на которых работает случай, от него, наоборот, жду одних только неприятностей и потому выработал иммунитет. Это не значит, что я не умею постоять за себя, отнюдь нет; утопая, я хватался бы за соломинку, как всякий другой, но если жизни моей и человеческому достоинству ничто не угрожает, я смиряюсь, как смиряется со своей бедой попавшая в водоворот щепка: авось куда-нибудь вынесет. И не отравляю себе существование догадкой, что я достоин лучшей участи: а почему, собственно говоря, лучшей? Настоящего призвания к науке у меня нет, с женщинами флиртовать не умею и не хочу, литературным даром, как выяснилось, не наделен – стишки писал прескверные. Так что жизнь мне отмерила то, что положено, не больше и, надеюсь, не меньше. Правда, бабушка так не считает, она уверена, что ее Гошенька самый хороший и самый умный, а что бобылем живет – ее вина: впустила в дом вора, укравшего Гошенькино счастье. Лично я разделяю мысль, что «добродетель, которую нужно стеречь, не стоит того чтобы ее стерегли», хотя в иную бессонную ночь готов подвергнуть эту мудрость сомнению.