Трудно отпускает Антарктида, стр. 6

– Я думаю, что для Александра Васильевича еще не все потеряно. Если он купит себе пенсне…

Пухов посмеивается, довольный: ему кажется, что он отомстил за вальс. А мне только того и надо. Груздев – он умен, как бес, насчет микроклимата он сказал точно. Мне чертовски нужно, чтобы люди вокруг улыбались, мы пятые сутки в подвешенном состоянии, я сам готов зареветь белугой!

Слышится и снова затихает рокот дизеля.

– Иван из дизельной вышел, – догадывается Веня. – Сейчас заявится и сообщит народу: «Здоровеньки булы. Щец от обеда не осталось рабочему человеку?»

Сто раз было, но все замирают в предвкушении. Мы не телепаты, мы просто знаем друг друга, как облупленных.

В кают-компанию, вытирая руки ветошью, входит Нетудыхата.

– Здоровеньки булы. (Веня радостно раскрывает рот.) Щец бы похлебать рабочему человеку… Вы что, сказились?

Мы самозабвенно хохочем, даже Груздев на мгновение забывает про свое достоинство и беззвучно смеется. Но тут из спальни доносится долгий и тяжкий кашель. Смех мгновенно стихает.

В кают-компанию, сутулясь, входит Гаранин. Он приветливо улыбается нам, и мы улыбаемся ему. У меня сжимается сердце, мне кажется, что я вижу то, чего не видят другие. Гаранин прислушивается к писку морзянки, спрашивает у Томилина:

– Самойлов?

Томилин кивает.

– Сон видел, – щурясь от яркого света, с улыбкой сообщает Гаранин. – По-моему, даже цветной… Будто я в парке культуры на чертовом колесе катаюсь, вверх-вниз, вверх-вниз. А внизу вся наша полярная братва собралась, все смотрят на меня, торопят: «Наша очередь!» Жена смеется, пальцем грозит: хватит, мол, слезай. А колесо не останавливается, вертится и вертится… Ерунда, чушь какая-то. Что, чай пить будем?

Картинка детства: во дворе нашего старого дома рос могучий дуб, говорили, что ему триста лет. Я возненавидел его после того, как засохла рябинка, которую посадил невдалеке; мне казалось, что этот дуб – эгоист и убийца, он высасывает из земли все соки, чтобы жить вечно за счет других. Не знаю, насколько глубоко это детское впечатление повлияло на мой душевный склад, но бывает, что я стыжусь своего здоровья, мускулов, избытка жизни… И тогда я глупо мечтаю о том…

Еще одно признание: я вообще люблю мечтать. Ну, конечно, обнять Нину – увы, это неоригинально, все мечтают о таком; приласкать, потискать Сашку, своего тезку, ему уже тринадцать месяцев, а я его еще не видел – тоже не бог весть какая игра воображения; но вот уже второй месяц, как я, оставаясь наедине с самим собой, глупо мечтаю о том, что сотворю чудо. Вот в чем оно заключается: организм человека достигает совершенства обыкновенного примуса, и можно будет переливать часть своих сил товарищу, как из одного примуса в другой переливают керосин. И тогда Андрей Иваныч перестанет таять на глазах! Я горячо мечтаю об этом чуде, и пусть тот, кто сочтет, что я прекраснодушный глупец, держит свои мысли при себе.

– Почему чай? – прерывает неловкую паузу Веня. – По агентурным данным, у отца-командира имеются в заначке две бутылки коньяку. Андрей Иваныч, поддержите ходатайство коллектива!

– А уговор? – улыбается Гаранин, садясь за стол. – Тому, кто первым увидит «Обь».

– Ну, первый, ну, второй… Будем считать, что все сразу вместе увидели, – вдохновленный своей идеей, настаивает Веня. – «Обь»-то рядом, не сегодня-завтра подойдет, зачем такое удовольствие откладывать?

– Никогда не откладывай на завтра то, что можно сделать послезавтра, – вставляю я и, увидев, что Груздев раскрывает рот, поспешно добавляю: – Не мое, Георгий Борисович, Марка Твена.

– Раз Николаич сказал: «Тому, кто первый увидит», – так и будет, – возвещает Дугин. – Чего суетишься?

– Как же ты, Дугин, начальство любишь, ну, просто неземной любовью, – восхищается Веня. – И оно тебя, со взаимностью. Тебя, говорят, еще в родильном доме главврач уважал безмерно!

– Веня, смени пластинку, – морщится Гаранин.

– А, пусть, – равнодушно роняет Дугин. – Чем бы дитя ни тешилось…

Не сговариваясь, все смолкают как по приказу: это прекратилась морзянка. Мы, не отрываясь, смотрим на дверь, нам совершенно ясно, что разговоры, которые шли до сих пор, – ерунда, а главное нам сейчас скажут.

Из радиорубки выходит Николаич, за ним Скориков. Их лица непроницаемы, напрасно мы пытаемся прочесть на них долгожданные новости.

– Слетелись, как мотыльки на огонь, – обмениваясь взглядом с Гараниным, шутит начальник. – Что, все собрались?

– Валя! – кричит Веня, – С вещами на выход!

Из камбуза выбегает Горемыкин.

– Чай подавать, Сергей Николаич?

– Кажется, нам будет не до чая, – пристально глядя на Семёнова, пророчествует Груздев.

– Все в Кассандру играете? – Николаич усмехается. – Дела обстоят так. «Обь» пробилась вперед и находится от нас в ста десяти километрах.

– Что я говорил?! – бурно восторгается Веня. – Старушке «Оби» гип-гип… ура!.. Чего вы?

На Венин призыв никто не откликается.

– Это пока все, что моряки смогли сделать, – продолжает Николаич. – Между нами сплошной и торосистый десятибалльный лед. Припай унесло, но путь «Оби» преграждает ледяное поле шириной в десятки километров. Фактически за пять дней ледовая обстановка не изменилась. Теперь уже ясно, что через это поле «Обь» пробиться не может.

– Что значит «не может»? – повышает голос Пухов. – Она должна, обязана пробиться!

– Даже ценой своей гибели? – тихо спрашивает Гаранин.

Пухов хочет что-то сказать, но беспомощно машет рукой. Груздев усмехается. Кажется, он прав, нам действительно будет не до чая.

– А как же мы? – Нетудыхата растерянно приподнимается. – Как же мы?

– Черт бы их побрал! – взрывается Веня. – Это как понимать, отец-командир, второй год подряд зимовать, что ли?

– Я еще не закончил, – резко обрывает его Николаич. – Выход все-таки найден. На Молодежной законсервированы самолеты, один ЛИ-2 и две «Аннушки». Капитан Самойлов и летчики, находящиеся на борту «Оби», решили возвращаться на Молодежную, чтобы эвакуировать нас по воздуху.

– Но ведь это тысяча пятьсот километров в один конец! – вырывается у Пухова. – В лучшем случае неделю ждать…

– Везучий ты, Веня, как паровоз! – сокрушается Веня.

Я искоса смотрю на Гаранина. Внешне он совершенно спокоен, одобрительно кивает и улыбается, но представляю, что творится у него на душе. Только он знает настоящую цену этой лишней недели. И меня охватывает бессильная ярость. Я готов второй, третий год подряд торчать в этих проклятых снегах, лишь бы Андрей Иваныч сегодня, сейчас оказался дома!

– Обстоятельства пока сильнее нас, друзья, – успокаивает Николаич. – Оставшиеся дни нужно использовать для дела. Я имею в виду научные и прочие отчеты – их следует готовить уже сейчас, на корабле будет много соблазнов: солнце, бассейн, кинофильмы… Если вопросов больше нет, будем пить чай.

– Какие уж тут вопросы! – уныло произносит Пухов.

Семёнов

«Здравствуй, Веруня, дорогая! Две недели тебе не писал, а сейчас выдался свободный часок, и сажусь за «роман в письмах», как Андрей называет мой гроссбух. Вот заполню последнюю дюжину страниц – «и летопись окончена моя». Сколько у тебя уже таких гроссбухов? Если не ошибаюсь, семь?

Ну вот, дружок, кончается год нашей разлуки, еще один год из тех, что я провел вдали от тебя. Десять дней назад мы отсалютовали Новолазаревской и уже неделю живем здесь, на береговой станции. «Обь» к нам не пробилась, ушла в Молодежную, где законсервирован ЛИ-2, и скоро я надеюсь обнять Колю Белова, который за нами прилетит. Год – срок немалый, даже для таких испытанных разлукой ветеранов, как мы с тобой. Что уж тут говорить о моих ребятах! Все они живут Большой землей, спят и видят ее, только ее одну. Тебе я могу признаться, что тоже радуюсь, как мальчик, скорому свиданию с Родиной, с теплом, с тобой и нашими галчатами. Это, надеюсь, мое последнее письмо из Антарктиды, и слова, которые я весь год хотел тебе высказать, я не могу, не хочу доверить даже этой бумаге. Я скажу тебе их сам, глаза в глаза.