Мы — хлопцы живучие, стр. 8

Тревожно оглядевшись, я быстренько отвязал вожжи, зацепил их за копыл рядом с оглоблей, перекинул лямку через плечо и, налегая изо всех сил, пошел рядом с Буянчиком. Пусть наши враги не думают, что мы заплачем, — не на тех нарвались.

— Но-о, малыш, но-о! Ах ты!.. Тпру! Тпру! Тпру!

Вот незадача! В толк не возьму, как это вышло. На ухабе санки швырнуло, жеребенок рванулся изо всех сил и… выскочил из оглобель. Гори оно гаром — гуж порвался. И ничего удивительного: был-то он из гнилой веревки.

Руки у меня, как грабли. Хукаю на одубевшие пальцы, хлопаю в ладони, а веревки не связываются. Они, словно железные, не гнутся, хоть плачь. А вокруг чистое поле, ветер и метель. Ни ночевать здесь, ни бежать, бросив дядю, в село за подмогой. Нет, надо обождать, может, будет кто идти или ехать. Нечего впустую жилы рвать, передохну малость.

Укутавшись в постилку, которой был накрыт дядя Андрей, я сижу на санках. Текут через дорогу белые ручьи, текут. Белый, будто вылепленный из снега, стоит Буянчик. А вот я уже лежу на печи за белым пологом. Лежу и не могу понять, где это бабушка разжилась такой материей. До войны, помнится, такие марлевые пологи давали больным малярией, чтоб их не кусали комары. Был такой и у моего отца. Так неужто и у меня малярия?

А снизу так славно пригревает, и от этого приятного тепла по всему телу разливается истома, не хочется шевелить ни рукой, ни ногой. Бабушка знает, что это просто-напросто лень. Надо бы ее выгнать из меня, да жаль — отца нет, а сама она уже не совладает.

Она, как обычно, гремит чугунами, сковородой, заслонкой. Рядом со мной калачиком свернулся Глыжка. Спит он беспокойно, брыкается и почему-то кричит басом:

— Эй ты! Чего сидишь? Замерзнешь.

Открыл я глаза — ни печи, ни хаты. Передо мной стоит белый, как мельник, мужчина. Снег на шапке, на плечах, на бровях и усах. Стоит и зло кричит, как глухому, заслоняя от ветра лицо трехпалой солдатской рукавицей:

— Чего рот разинул? Жить надоело?

Только теперь я разглядел, что это солдат, что почти рядом с моими санками, отдувается сизым дымком санитарная машина. Она засела в глубоком сугробе. Вокруг машины с лопатой мечется шофер и клянет все на свете. Хлопнув дверцей кабины, ко мне подходит офицер. Кажется, даже знакомый. Это сутулый, длиннорукий, в больших очках капитан-медик. Когда Скокова Лешку с сыпняком забирали, и он тогда был. Ох, и турнул же он нас с Санькой со двора, бежали — остановиться не могли. Говорил, и нас заберет, как разносчиков болезни. А у него разговор короткий. Сыпняк? На носилки, хату облить, одежду — в камеру. Иные просят-молят — и слушать не хочет. Строг капитан.

— Живой? — спросил у солдата.

— Живой, чертеныш, — ответил тот.

Солдат быстро и ловко связал гуж, запряг Буянчика и свел мою «подводу» с дороги, чтобы могла пройти машина.

— Доедет? — спросил у солдата хмурый капитан.

— Доедет, — успокоил тот. — Тут близко. — А мне пригрозил: — Смотри же не садись, а то повезут тебя с твоим дядькой вместе.

Буксуя в сыпком снегу, «санитарка» проползла мимо, подмигнула мне красным глазом стоп-сигнала и исчезла в густой метели. Снова кого-то из наших сельчан повезли в те бараки. Возят и возят — конца-краю не видно.

Хату дяди Андрея сожгли немцы. Теперь тетя Марина с детьми живет у золовки. Малышни, как и у нас, полная печь. Не успел я дверью скрипнуть, как они, что стрижи, повысовывали головы из-за трубы: у золовкиных — чернявые, у теткиных — как лен.

Тетин самый младший, Коля, спросил:

— Ну что, привез батьку?

— Привез, — ответил я и стал топать тяжелыми дядиными валенками, чтобы сбить снег.

В печи полыхает пламя, его длинные языки скачут прямо в трубу — варится поминальный обед. Увидев меня, тетя бросила ухват в угол и всплеснула руками:

— А мой же ты племянничек дорогой, а мой же ты хлопчик золотой!

Она бросилась помогать мне расстегивать пуговицы на свитке, которые с мороза никак не хотели пролезать в петли. И все твердила, словно оправдываясь:

— Нагоревался, бедняжка. Да что ж, коли этот дядька затеял помирать в самое лихолетье… — И вдруг снова запричитала: — Андрейка, мой соловейка, на кого же ты нас покинул?..

Тут и малыши на печи, как по команде, заревели все вместе — и тетины, и золовкины. Сама золовка, высокая и худая женщина, побежала во двор распрягать Буянчика. Слышно, как она там тоже голосит над братом. Одна моя бабушка спокойна, строга и рассудительна. Она сидит подле кровати, где мечутся в жару двое Марининых ребят, и говорит:

— Брось, Марина, сердце рвать. О-о-ох, девка, еще наплачешься. Пока придут бабы Андрея обряжать, покормила бы лучше хлопца. И капни ему там в чарку. Видишь как человек колотится?

Я ушам своим не поверил — человек! Ой, что-то в лесу большое сдохло, если бабушка назвала меня человеком. Обычно я для нее идол, антихрист и безотцовщина. А тут — человек.

— Пей, глупый, пей, — уговаривает меня тетя. — Это я для мужиков расстаралась, что могилу копают. И ты согрей нутро.

Хата поплыла в глазах. Кружится потолок, миска с перловым супом на столе, кружится печь и тетя с рогачом возле печи, кружится богородица с лампадкой.

— Ешь, племянник, досыта ешь. Хочешь, еще подолью? Ты не гляди на них, — кивает тетя на притихших ребятишек, — они не голодные.

И мне стало как-то легко и весело. А тут еще тетя подливает масла в огонь:

— Ах ты, мужчинка наш! Ах ты, дитятко мое дорогое!

А что, я такой, я все могу. Я сильный, я смелый, я смекалистый! Это не я хвастаюсь, это сам язык хвастает:

— Веревка — хлоп, а я взял и… связал.

— Неужто сам связал?

— А кто же еще. Я что хочешь свяжу… Я…

…Припекают снизу горячие кирпичи, шумит в ушах ветер, кружит в глазах снег.

— Дядина шапка не потерялась?

— Спи-спи, цела шапка, — успокаивает меня бабушкин голос.

— Их Черчиль не дурак в пекло лезть. Он на Ивановом горбу хочет…

— Спи уже, Черчиль!..

Как хоронили дядю, я не видел — проспал. Просыпаюсь — надо мною капитан в очках, а солдат тащит в хату носилки.

Кащеи-ухажеры

За окном солнце. За окном разошлись-раскричались воробьи. А здесь душно и отвратительно пахнет карболовкой. На соседней койке неподвижно лежит мужчина с восковым лицом. Его обступили врачи и сестры. Они о чем-то тихо говорят, а о чем — не разберешь. Вроде бы и не по-нашему. Когда все двинулись дальше, одна медсестра наклонилась и простыней накрыла моего соседа с головой.

С другой стороны еще койка. Оттуда за мною наблюдают большие глаза с длинными пушистыми ресницами. Когда я повернул голову, глаза стыдливо закрылись. По-моему, это девчонка. На голове белая косынка, лицо тоже белое до прозрачности, даже чуть-чуть голубоватое, а на носу рыженькие конопушки. Такие конопушки могут быть только у Глековой Кати, той самой Кати, которую я давно недолюбливал, а после недавней стычки у колодца и вовсе возненавидел.

Когда наши взгляды встретились снова, мне стало неловко и как-то тревожно. Мне показалось, что Катя едва заметно улыбнулась. Чего это она? Видно, она давно вот так исподтишка наблюдает за мной. А я, чего доброго, когда был без сознания, стонал или даже плакал. Еще вообразит что-нибудь…

Но мои тревоги развеял доктор. Высокий, широкоплечий, аж халат на нем не сходился. Лицо круглое, молодое, глаза все время улыбаются, только волосы совсем белые. Взяв мою руку, чтобы пощупать пульс, он бодро спросил:

— Ну что, будем жить, герой? Э-э, ты чего ж это так кисло улыбаешься? А ну-ка веселей! — А потом возвестил на всю палату: — Не хлопец, а кремень! Настоящий мужчина. Ни уколов не боится, ничего!

У меня сердце так и зашлось все, будут колоть. Тайком я поглядываю, какую сестра берет иголку — большую или маленькую — и делаю каменное лицо. Подумаешь — укол! Чихать я на него хотел.

Я не вижу, я чувствую на себе любопытный взгляд соседки. По-моему, она опять улыбается. Так пусть же не думает девчонка, конопушки те рыжие, — не ойкну. Настоящие мужчины не ойкают.