Мы — хлопцы живучие, стр. 30

— Нет, ты мне скажи, — стоит на своем сосед, — почему гармошки из Германии не привез?

— Не нужна мне их гармошка.

— Не нужна, а зря. Привез бы гармошку, я бы сейчас э-эх как сплясал! Не гляди, что нога хромая, мой голубь! Такую «Барыню» тебе оторвал бы — любо-дорого, — и Скок притопнул под столом хромой ногой по полу. Мы с Санькой думали, что он сейчас пустится в пляс и без гармошки, но вместо этого Скок вдруг затянул:

Серая утя, эх, серая утя
Да на море ночу-у-ет!

В каганце задрожал огонек, на печи проснулись тетины малыши и высунули заспанные головы из-за трубы. За время войны голос у Скока сел, стал слегка хрипловатым, но мотив он вел правильно, расцвечивая песню разными переливами.

Умеет и любит петь за столом тетя Марина. В таких случаях она меняется на глазах. Вот и сейчас — разрумянилась, повела плечами, словно сбросила с них какую-то тяжесть, и с чувством, в лад подхватила:

Серая утя, эх, серая утя
Да все горечко чу-у-ет.

— Ну, а вы чего? — спросил у нас Скок. И мы с Санькой тоже запели, вернее, загорланили, хоть уши затыкай:

Первое горе да первое горе —
Ой, свекруха лиха-а-я.
А второе горе, а второе горе —
Ой, детина мала-а-я.

На третьем горе Скок нас с Санькой остановил.

— Да ну вас, хлопцы, — махнул он рукой. — Толку с вас, как с козла молока. — И снова к отцу, как слепой к забору: — Нет, почему ты гармошки из Германии не привез?

Песня разладилась. Снова заговорили каждый о своем: дед все считает, сколько бы ему понадобилось репараций на сирот; Скок то ли жалуется, то ли хвастает, как он был председателем сельсовета:

— Понимаешь? Берись, говорят. Один ты, говорят, мой голубь, можешь… А ты сам посуди, зачем мне это? Власть мне ни к чему. Я к ней не привык. Бабы лезут, мой голубь, то им лесу дай, то хворобы, то холеры. И не ты над ними, а они над тобой. Ну, а теперь Никиту выбрали. Пусть покрутится. Он помоложе, и с грамотой у него лучше. — И вдруг спохватился, будто испугался, как бы отец не подумал, что он вовсе никакое не начальство, затряс в воздухе пальцем: — Но я депутат! Хочешь, сделаем тебя бригадиром? Я поговорю с Дьяком. Хочешь?

— Нет, Захар, — улыбается отец. — Не нужно. У меня вон инструмент лежит, если хлопцы не растащили. Работы хватит.

— Верно, — обрадовался Скок. — Правильно! Ты нам построй школу… И колодец на нашей улице… И срубы всем поставь!

Уже собираясь домой, Скок снова вспомнил:

— А гармошки из Германии ты зря не привез. Эх, барыня-барыня…

Так отец пришел с войны.

Утром в сенях Глыжка поливал ему на руки. А вскоре, когда я с ведром шел к колодцу, брат на улице уже хвастал товарищам:

— Во какая дырка у моего отца на плече: отсюда и досюда.

— А у моего пальцев на руке нет, — перебил его Феклин мальчонка, — и две медали есть.

— А у моего…

Отец в сенях роется в ящике с инструментом, озабоченно почмокивает в усы — все поржавело. И топоры затупились, выщербились. Это я постарался: и черепки для жерновков на них бил, и гвозди перерубал.

Бабушка стоит рядом, руки — под фартук.

— Крест Одаркин совсем подгнил, — вздыхает она. — Поставили тогда сосновый…

— Видел уже, — отозвался отец. — Починю…

И еще громче загремел железом в ящике.

Мы не боимся вьюги

Спросите у Саньки, что такое год, и он вам скажет: это зима да лето. Миновало первое мирное лето, и пришла зима. Я, Санька, Катя, Сонька-Кучерявка и Ганка Пырша, самая тихая и незаметная девочка из нашего класса, сидим в холодном и темном коридоре райкома комсомола.

До райкома от наших Подлюбич километров пятнадцать, и, чтоб не опоздать, мы вышли из дому еще затемно. Дул холодный встречный ветер со снежной крупой, дорогу сковала гололедица. Все мы в резиновых бахилах, а на Ганкиных бурках шикарные блестящие галоши, выпрошенные ради такого дня у старшей сестры. Галоши красивые, но они то и дело спадают, и Ганка хнычет, чтоб мы ее обождали. Мы злимся на эту плаксу, а больше всех кипит Санька:

— С такими комсомольцами мы далеко уйдем. Боишься — так возвращайся домой и сиди у мамочки на ручках.

Ганка, остроносенькая, маленькая, хотя она и старше любого из нас на целый год, оправдывается тихим, виноватым голосом. Напрасно Санька думает, будто она боится. Для нее ничто любые трудности, любая опасность, даже смерти она не боится, а только волков да еще разве… мышей.

Но Саньку такими разговорами не проймешь. У него твердое мужское сердце, и, будь его воля, он таких, как Ганка, и близко к комсомолу не подпускал бы.

— Ой, форсун несчастный, — заступается за подругу Сонька, — молчал бы уж.

Но Санька мигом поставил заступницу на место.

— Возьми-ка вот лучше гвоздь. Волосы накрутишь.

Сонька обиделась и умолкла. Она всем хвастает, что волосы у нее вьются от роду, но мы-то знаем, что без горячего гвоздя тут не обходится. А сегодня она особенно постаралась.

В городе было затишнее, чем в поле, и вроде бы даже теплее. Выглянуло солнце, мы повеселели. Даже Ганка забыла про свои недавние страхи и вместе с нами посмеивается над собой.

А в райкоме мы снова притихли. Сидишь — и сердце как будто не на месте. А вдруг не примут?

— Ой, девочки, я, кажется, обязанности забыла, — каждые пять минут тревожно шепчет Ганка, и Санька, может, в десятый раз повторяет ей обязанности. Кате кажется, что она нетвердо знает права, хотя Антонина Александровна приняла у нас экзамен по всему Уставу. Сонька боится, что у нее мало общественных нагрузок: она только «Лявониху» танцует.

А что я скажу, если спросят про эти самые нагрузки? Разве что плакаты припомнить?

В нашем классе считают, что Катя хорошо рисует. А по-моему, так и смотреть не на что: розочки, георгинчики, листики и разная такая чепуха. Люди и лошади у нее не получаются. Лошадей одним махом рисует Санька, а людей — я. Однажды на географии я такую Катю нарисовал — самому смешно стало. Правда, Санька не сразу догадался, кто это, да иначе и быть не могло. У меня же не портрет, а карикатура. Особенно я насчет носа постарался. И конопли на щеки не пожалел.

Кате мое искусство не понравилось, а нашей сердитой географичке Дарье Николаевне очень даже пришлось по душе.

— Молодчина, Сырцов, — сказала она, перехватив мой рисунок, путешествовавший по партам, и поставила мне по географии громадную двойку.

Видно, моя слава докатилась и до учительской, потому что после уроков меня с этой конопатой задавакой вызвали к директору. Я думал, станут пробирать, но ничего такого не было. Нам дали трубку обоев и велели нарисовать к Октябрьским праздникам плакат. Так я выбился в художники.

Теперь мы с Катей частенько занимаемся тем, что, как говорит моя бабушка, переводим зазря директорские обои. Я развертываю трубку дома на полу и, лежа на животе, карандашом вывожу большие буквы: «Да здравствует…» Санька, который по своей доброй воле помогает нам, сидит рядом и жмурит то правый, то левый глаз — следит, чтобы было ровно. Катя делает самую черную работу: трет на терке свеклу, выжимает из нее сок и этим соком красит вслед за мной. Здорово мы придумали с этой свеклой. Правда, выходит тускловато, так это ведь вам не краска.

Катя мажет старательно, и я часто украдкой наблюдаю за нею. Странное дело — вечером у нее не так уж и много этих самых конопушек. А что ресницы самые густые и длинные, так это и днем видно. Сама Катя тонкая и гибкая, как тростинка. Интересно, те леди, за которых сражались когда-то на своих турнирах рыцари, были такие же?

Если б мы жили в те давние времена, и я был рыцарем, и на Катю напал бы какой-нибудь злодей, ох ему бы не поздоровилось. Конечно, имени своего я бы не открыл. Во-первых, хлопцы в классе засмеют, а во-вторых, она сама еще что-нибудь подумает.