Мы — хлопцы живучие, стр. 25

Бабы Марфешку уговаривают, а я — Саньку. Пусть он не очень-то верит письмам. Разве солдат не рассказывал: думали про одного, что погиб, а он только ранен был. Люди вылечили, и он домой вернулся. Там похоронку читают, а дверь скрип — хозяин на пороге.

Мы — хлопцы живучие - i_004.png

А то один в плен попал, долго в лагере маялся, пока не убежал? Потом собрал партизанский отряд и так немцев бил, что не знали, куда драпать. Ему за это Героя дали. А все думали, что убит. Так может быть и с Санькиным отцом.

Я рассказываю Саньке, что где слышал, кое-что придумываю от себя, а Санька вовсе меня и не слушает: лежит ничком на траве, плечи вздрагивают.

Три дня Санька не ходил в школу, пришел лишь на четвертый и то какой-то не такой, как всегда. На уроках сидит тихо, не обернется, хотя совсем и не слушает Антонину Александровну. Все думает, думает… Думает теперь Санька не о винтовочных гильзах, не о том, как без билета пробраться в кино, и не о том, как после уроков по дороге домой попугать наших девчонок. Санька думает о жизни.

Он еще толком не знает, что ему делать: учиться ли дальше, или бросить школу и идти в колхоз, как Чижик, или податься в фабзайцы — куда угодно, только бы матери было полегче.

И на переменках Санька не бегает по коридору, не носится как шальной вокруг школы, не стреляет шариками из бумаги в кучерявую Соньку — ничего такого, что охотно проделывал раньше. И к Саньке никто не вяжется, все обходят его, словно больного. Только Петька Смык, забыв, должно быть, о том письме от командования, как-то раз нахально толкнул моего друга под бок:

— А ну, подвинься, Рыжий!

Так я Петьке напомнил правила вежливого поведения. Я так врезал ему по красной, нащипанной губе, что она еще больше покраснела. Я не говорю, что совершил очень уж красивый поступок, что за это меня нужно фотографировать и вешать на Доску почета, но и Смык тоже хорош. Если он вымахал с телеграфный столб, если у него пробиваются усы, а на пальце красуется самодельное кольцо из трех копеек, то это еще вовсе не значит, что ему позволено толкать моих друзей и сирот.

Петька, конечно, разозлился и вцепился мне в чуб, а я, не долго думая, схватил его за лопух, иначе говоря — за ухо. Когда же он оцарапал мне нос, я дал ему подножку, и мы оба покатились по полу, как разъяренные коты. Точнее, это Смык был, как кот, а я был тигр тигром. Я хотел так ему дать, чтоб век помнил и всему смыковскому роду заказал. Так бы оно и было, если б не зазвенел звонок и нас не разняли хлопцы.

Но и после уроков мир не восстановился. По дороге домой мы все время издали показывали друг другу кулаки; я свой обыкновенный, а Смык свой — с оттопыренным пальцем. Он сулился поймать меня на своей улице и не оставить от меня мокрого места. Ладно, ладно, Смычище, а на нашей улице ты и костей не соберешь.

Дома бабушка сразу заметила и царапину у меня на носу, и что не хватает пуговицы на рубашке. Сколько я ни доказывал свою правоту, она не сказала мне доброго слова.

— Петька дурень, а ты и того хуже.

Тут, видно, ничего уже не поделаешь. Не хочет старая признавать моего благородства, хоть ты в лепешку расшибись.

А вскоре заглянул Давид и к нам во двор. В дом не вошел, в окошко постучал.

— Вот и мы дождались, — упавшим голосом произнесла бабушка. Да и я перепугался: схватил письмо, а прочесть не могу.

— Не вам, не бойся, — буркнул почтальон и направился к калитке.

Письмо было бабке Гапе, старой Миронихе, которая так и прижилась у нас, потому что землянку ей слепить некому.

Чуяло сердце старой Миронихи, что так оно и будет, что не увидит она больше своего Василя — своего соколика, что сложит он свою головушку на чужбине и никто не придет на его могилу, никто не принесет ему красного яичка на радуницу и что самое ее, сироту старую, некому будет проводить в последний путь.

Мы с бабушкой очень жалеем всегда тихую, добрую и ласковую бабу Гапу. Она нам, как своя. И когда Мирониха захотела отслужить службу, «по убиенному Василию», бабушка не возражала, хотя на поминки обязательно явится ненавистная ей Чмышиха.

…Изо дня в день проходит мимо нашей хаты Давид, разносит письма из Европы: кому — открытки с Бухарестом и Будапештом, кому — от командования.

Вторая пасха

Однажды утром бабушка сказала нам с Глыжкой:

— Все люди как люди, одни мы беззаботные. Глядишь — тот куренка заимел, тот гусенка, тот телушку, тот хворобушку. Может, и нам пора хоть шелудивенького поросеночка купить?

— А за что? — разинул я рот.

— А за твои заработки, — поддела меня бабушка.

Я знал, что у старой водится какая-никакая копейка. Прошлым летом то бурачки, то морковку на базар помаленьку носила. Да и за мой щавель не все деньги мне на тетрадки отдала. Она собиралась купить юбку к своему смертному часу вместо той, что забрал при немцах Неумыка. Неужто передумала?

— А, — махнула бабушка рукой на образа. — Если он добрый, то и так примет. А может, и еще соберу…

Раза три по воскресеньям ходила она на базар и возвращалась с пустыми руками, а на четвертый, продав еще с ведро семенной ржи, принесла в мешке сосунка. Глыжка был на седьмом небе от радости: такой смешной сосунок, маленький, шустренький, рябенький. Налила ему бабушка немного затирки в черепок — всю вылакал.

— Теперь ваш батька может приходить домой на все готовое, — довольная собой, сказала бабушка.

Так мы и живем: Глыжка поросенка пасет до школы, а мы с бабушкой вскапываем огород. У меня на руках мозоли.

Бабушка все время ворчит:

— Вот-вот! Лодырь за дело, а мозоль за тело. Ты вот глянь только — ни одного мозольчика!

Воткнув лопату в землю, она показывает мне свои руки. Руки у бабушки тонкие — кости, обтянутые кожей, да еще синие вздутые жилы. А ладони большие, как у мужчины. Кожа на них жесткая, отполированная о деревянную рукоятку, а возле самых пальцев она и вовсе ороговела. Где тут вскочить пузырю?

— Почему они такие? — спрашивает бабушка.

— От старости, — схитрил я.

Улыбка у бабушки в глазах тотчас погасла, она обиженно покачала головой.

— От дурости, а не от старости. У дурней всегда руки такие… Да только если б дурней не было, умники бы с голодухи пухли.

Под «умниками» она, конечно, подразумевает нас с Глыжкой.

А над нами кружат аисты. Высоко — под облаками. Если снизу глядеть — тонкая, длинная палочка вроде карандаша и два крыла. Подняться бы вот так самому и посмотреть с высоты, какая она, земля. Говорят, если высоко поднимешься, — люди, как мурашки.

Где-то возле школы играет духовой оркестр. На селе тихо, и торжественные марши слыхать у нас на огороде. Это на трансформаторной будке установили громкоговоритель. Когда марши умолкают, слышен строгий мужской голос, но слов издали не разобрать. Поговорит немного — снова музыка. Что-то она сегодня разыгралась. Может, какой праздник?

— Ага ж, праздник — святые трутни, — все еще сердито говорит бабушка.

Лучше помолчать.

По другой стороне улицы идет старый Давид, быстро идет, так и подскакивает. Что-то прокричал нам издали, помахал рукой. А что он кричал, поди догадайся.

— Слава богу, что мимо, — сказала бабушка. — Сон мне сегодня дурной снился. Будто бобы молотила. Крупные-крупные. Гапа говорит, бобы — это слезы.

— Больше верь своим снам, — откликнулся я.

— А чьим же мне верить? Твоим? Так у тебя же и сны дурацкие.

Ни с какого боку к ней теперь не подъедешь. И все из-за тех мозолей. Копает и копает, даже не разогнется. А мне очень уж охота поговорить, особенно на политику тянет.

— Скоро Гитлера с Геббельсом изловим, — начинаю я, старательно разбивая влажные комья земли: бабушка любит, чтоб было мягко.

— Уж не вы ли с Санькой? — буркнула она и поплевала на руки.

— Зачем — мы? — почувствовал я себя слегка задетым. — Найдется, кому ловить.