Пиччинино, стр. 96

— Ваши желания для меня священны, — ответил Микеле, — и я отлично понимаю, что деньгами мне с вами расквитаться нельзя. Слишком легко было бы иметь возможность в один миг и без всякого труда сбросить с плеч, что я задолжал за целую жизнь. Ах, если бы я мог удвоить течение жизни вашей и своей кровью возместить вам силы, истраченные на то, чтобы воспитать и обучить меня!

— И не надейся расплатиться со мной иначе, как дружбой, — отвечал старый мастер. — Молодости не вернешь, и я не желаю ничего, что шло бы наперекор божеским законам. Если я работал на тебя, то делал это с радостью и никогда не хотел иной награды, кроме твоего счастья, которым ты, надеюсь, воспользуешься на моих глазах. Княжне известны мои убеждения на этот счет. Если бы она заплатила за твое воспитание и обучение, она отняла бы у меня право на законную гордость. У меня ведь тоже есть свое честолюбие, и я буду гордиться, когда станут говорить: «Какой хороший сицилиец и хороший князь этот Кастро-Реале! А ведь воспитал-то его этот старый дурак Пьетранджело!» Ну, давай-ка мне руку, и поставим точку. Иначе, признаюсь, мне было бы обидно. Похоже, что кардинал умирает. Мне хочется вместе с тобой прочесть за него молитву — она ему очень пригодится. Он был дурной человек, и та женщина, у которой мы с братом вырвали тебя из рук, по-моему, несла тебя вовсе не в приют, — у нее был такой вид, словно она собирается забросить тебя в море. Помолимся же за него от чистого сердца! Ничего, Микеле, это ведь недолго!

И Пьетранджело обнажил голову и с глубокой искренностью проговорил твердым голосом:

— Отпусти, господи, наши прегрешения и отпусти грехи душе кардинала Джеронимо, как мы сами отпускаем ему. Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Микеле, ты не сказал аминь.

— Да будет так, и говорю это от всего сердца, — отозвался Микеле, растроганный тем, как евангельски просто прощал Пьетранджело своего гонителя.

Ибо монсиньор Джеронимо был когда-то очень жесток к бедному ремесленнику. У него были одни подозрения, а он его преследовал, бросил в тюрьму, разорил, в конце концов принудил бежать из родного края, и это было самым тяжким из всего, перенесенного Пьетранджело. Но в смертный час кардинала добряк не припомнил ничего, что касалось его самого.

Так как Мила опять стала беспокоиться о Маньяни, который все не возвращался, Микеле отправился ему навстречу. Все колокола в городе вызванивали последний час прелата; во всех церквах читали за него молитвы, и бедный угнетенный им народ, подвергавшийся грабежу и казням при малейшей попытке бунта, теперь на ступенях папертей набожно преклонял колени, моля бога отпустить кардиналу его грехи. Все, несомненно, при первом ударе колокола втайне возрадовались и должны были возрадоваться еще больше, услышав последний. Но ужасы преисподней действуют так сильно на живое воображение этих людей и мысль о вечном наказании так пугает их, что вражда, которую они испытывали к кардиналу при его жизни, исчезала перед угрозой, что слышалась им всем в звоне колоколов.

Микеле не стал дожидаться, пока заключительный удар колокола возвестит, что смерть уже закогтила свою добычу, и, предполагая, что мать ранее этой решительной минуты не покинет смертного одра дяди, направился к холмам Маль-Пассо. Он хотел обнять Маньяни и фра Анджело еще раз до того, как они явятся приветствовать в его лице князя Кастро-Реале. Он больше всего боялся, как бы Маньяни, несправедливо опасаясь высокомерия нового князя, не вооружился бы против него гордостью и даже холодностью. Микеле заранее намеревался просить его о прежней дружбе, хотел вынудить у него торжественное обещание сохранить ее и, после того, как в присутствии фра Анджело их братская связь будет упрочена, ему первому сообщить о своем новом положении.

Потом Микеле задумался о Пиччинино. Не так уж далеко, рассуждал он, от Бель-Пассо до Николози, чтобы ему не дойти до брата, прежде чем тот предпримет что-либо против княгини Кастро-Реале или ее сына. Он не мог позволить себе спокойно, ничего не предпринимая, дожидаться мстительных действий Пиччинино, которые могли настигнуть его мать раньше, чем его самого. И пусть при встрече в Николози злоба незаконного сына разгорится еще сильней, чем при расставании в покоях княгини, Микеле считал своим долгом сына и мужчины принять на себя одного первые ее последствия.

По пути Микеле увидел, как встающее солнце заливает природу своим блеском, и в нем проснулся живописец. Чувство глубокой грусти вдруг нахлынуло на него: его будущее как художника показалось ему конченным и, проходя мимо решетки виллы Пальмароза, глядя на ту нишу со статуей мадонны, откуда он впервые завидел купола Катании, он ощутил, как сжалось его сердце. Словно не две недели, а двадцать лет протекли между жизнью, только что закончившейся такой развязкой, и мятежной юностью, полной поэзии, опасений и надежд. Его вдруг испугала его будущая обеспеченность, и он со страхом спрашивал себя, найдется ли место таланту художника в душе богача и князя. А честолюбие, гнев, страх и пыл работы, препятствия, которые надо преодолевать, успехи, которые надо защищать, все эти могущественные и необходимые побуждения, — что станется с ними? Место врагов, которые его подгоняют, займут льстецы, которые развратят его суждение и испортят вкус, а нищета, заставляющая бросаться на трудности и держащая вас в постоянной лихорадке, заменится пресыщением от всех тех преимуществ, за которыми искусство обычно гонится не меньше, чем за славой.

Он тяжело вздохнул, но тут же ободрился, решив, что постарается быть достойным друзей, которые будут говорить ему правду, и что, стремясь к благородной цели — к славе, — он теперь легче, чем прежде, решится пренебречь выгодами профессии и грубыми суждениями толпы.

Размышляя обо всем этом, подошел он к монастырю. Колокола обители перекликались с колоколами города, и в чистом утреннем воздухе их заунывные, мрачные звуки смешивались с пением птиц и дыханием ветерка.

XLVII. СТЕРВЯТНИК

Маньяни было известно все, потому что Агата, если не разгадав, то все же подозревая его любовь и желая исцелить его, рассказала ему свою жизнь, свое опозоренное и печальное прошлое, свое трудное настоящее, посвященное только материнскому чувству. Выказав ему такое доверие и дружбу, она, во всяком случае, помогла ему залечить тайную рану, от которой страдала его плебейская гордость. Она деликатно дала ему понять, что препятствием между ними является не различие их положения и образа мыслей, но возраст и непоправимая судьба. Наконец, обращаясь с ним как с братом, она равняла его с собой, и если ей не удалось вылечить его раз и навсегда, ей удалось, во всяком случае, смягчить горечь страдания. Затем она искусно ввела в разговор имя Милы, и, поняв, что княгиня желает их союза, Маньяни счел долгом повиноваться ее желанию.

Он должен был постараться выполнить его, этот долг, и он сам прекрасно чувствовал, что Агата подсказывает ему самый легкий, чтобы не сказать — самый приятный способ искупить свою вину за прежнее безумство. Он вовсе не разделял беспокойства Милы по поводу отсутствия Микеле и вышел с единственной целью угодить ей и совсем не собираясь разыскивать ее брата. Он пошел к фра Анджело, чтобы расспросить его о чувствах девушки и просить его совета и поддержки.

Когда он пришел в монастырь, братья монахи читали отходную кардиналу, и Маньяни, вынужденный ждать, чтобы фра Анджело вышел к нему, остался в саду, где дорожки были выложены фаянсовыми плитками, а клумбы окружены кусками лавы. Зловещие песнопения наводили тоску, и он не мог отделаться от мрачного предчувствия, говоря себе, что шел сюда с надеждой на помолвку, и угодил к похоронной службе.

Он уже накануне, прощаясь с Пьетранджело на обратном пути из дворца Ла-Серра, выспрашивал старого мастера о чувствах его дочери. Обрадованный таким началом переговоров, Пьетранджело простодушно ответил, что, кажется, дочь любит его. Но так как тот все не осмеливался поверить в свое счастье, Пьетранджело посоветовал ему обратиться к своему брату-капуцину, которого, хоть сам и был старше, привык считать главой семьи.