Алмаз раджи. Собрание сочинений, стр. 59

Впрочем, один из пунктов был более милосердным. «Все отпущения, — как оказалось, — могут передаваться душам в чистилище». Во имя божье, о дамы Крея, без промедления передайте их все душам в чистилище! Берне отказывался от гонорара за свои последние стихи, предпочитая служить родной стране только из любви к ней. Последуйте его примеру, сударыни, и если даже это ненамного облегчит участь душ в чистилище, кое-каким душам в Крее на Уазе это может оказаться полезным и в нашем мире и в ином.

Перенося эти заметки в книгу, я невольно задаюсь вопросом, способен ли человек, с рождения воспитывавшийся в протестантской вере, постичь подобные символы и воздать им должное, и не нахожу иного ответа на этот вопрос, кроме «нет, не способен». Не могут они в глазах правоверных быть такими безобразными и корыстными, какими вижу их я. Это мне ясно, как эвклидова аксиома. Ведь этих верующих нельзя назвать ни слабыми, ни дурными людьми. И они могут повесить табличку, восхваляющую святого Иосифа за его аккуратность, словно он по-прежнему остается деревенским плотником, они могут «произнести требуемый десяток» и, выражаясь фигурально, положить в карман отпущение грехов, словно за выполнение какого-то небесного заказа; а потом они могут спокойно прогуливаться по улице, без смущения глядя вниз, на свою чудесную реку, или вверх на точечки звезд, которые на самом деле тоже огромные миры, где много рек величественнее Уазы. Да, мне это ясно, как эвклидова аксиома, — ясно то, что мой протестантский ум упускает что-то самое существенное и что уродства эти проникнуты духом более высоким и религиозным, чем я могу себе хотя бы представить.

Интересно, а будут ли другие столь же терпимы ко мне? Подобно крейским дамам, я прочел требуемые молитвы терпимости и теперь жду немедленного отпущения моих грехов.

ПРЕСИ И МАРИОНЕТКИ

Мы достигли Преси на закате. Равнина тут изобилует тополиными рощицами. Уаза лежала у подножия холма широким сверкающим полумесяцем. Над водой уже курился легкий туман, смешивая дали воедино. Нигде ни звука, только на лугу позвякивали овечьи колокольцы, да поскрипывала тележка, катя вниз по пологому склону. И окруженные садами домики и магазины на улице, казалось, были покинуты своими обитателями еще накануне, так что я старался ступать бесшумно, точно гуляя по безмолвному лесу. И вдруг, повернув за угол, мы увидели на лужайке перед церковью настоящий цветник одетых по последней парижской моде девушек, которые играли в крокет. Их смех и глухие удары молотков по шарам сливались в веселый, бодрящий шум, а вид их тоненьких, затянутых в корсеты фигурок в лентах и бантиках вызвал понятное волнение в наших сердцах. По-видимому, в воздухе уже пахло Парижем. И девушки нашего круга играли здесь в крокет, словно Преси был реальным городком, а не биваком в волшебной стране путешествий. Ведь, говоря откровенно, крестьянку трудно считать женщиной, и, насмотревшись на то, как люди в юбках копают, полют и стряпают, мы не могли не почувствовать приятного удивления при виде этого нежданного отряда вооруженных до зубов кокеток и немедленно убедились в том, что мы всего лишь слабые мужчины.

Гостиница в Преси оказалась самой скверной гостиницей Франции. Даже в Шотландии мне не доводилось пробовать такой скверной еды. Содержали ее брат и сестра, оба моложе двадцати лет. Сестра состряпала для нас, так сказать, ужин, а затем явился не вполне трезвый брат и привел с собой пьяного мясника, чтобы развлекать нас во время трапезы. В салате мы наткнулись на ломтики чуть теплой свинины, а в рагу — на кусочки неизвестного упругого вещества. Мясник развлекал нас рассказами о парижской жизни, которую, по его словам, он знал досконально, а брат тем временем балансировал на краешке бильярдного стола, посасывая окурок сигары. В самый разгар этого веселья рядом с домом вдруг загремел барабан и хриплый голос начал что-то выкрикивать. Оказалось, что хозяин театра марионеток объявляет о вечернем представлении.

Он поставил свой фургон и зажег свечи на другом конце крокетной лужайки, перед церковью, под рыночным навесом, столь обычным для французских городков; и к тому времени, когда мы неторопливо направились туда, он и его жена уже пытались совладать с публикой.

Это было крайне нелепое состязание. Владельцы театра расставили несколько скамей, и те, кто садился на них, должны были платить два-три су за такое удобство. На них не было ни единого свободного местечка — настоящий аншлаг! — до тех пор, пока ничего не происходило. Но едва появлялась хозяйка, чтобы собрать плату, как при первом же ударе в бубен зрители вскакивали и отходили в сторонку, засунув руки в карманы. Тут потерял бы терпение и ангел! Хозяин гремел с просцениума, что нигде во всей Франции, «даже на границе с Германией», ему не приходилось видеть подобного безобразия! Нет-нет, таких воров, мошенников и негодяев, по его выражению, он не встречал нигде! Хозяйка вновь и вновь пыталась обойти зрителей и вносила свою визгливую лепту в филиппики супруга. Тут я не в первый раз убедился, насколько изобретательнее женский ум, когда надо придумать оскорбление поязвительней. Зрители только весело смеялись над тирадами хозяина, но ядовитые выпады его жены задевали их и заставляли огрызаться. Она знала, куда нанести удар побольнее. Она расправлялась с честью селения, как хотела. Из толпы ей сердито возражали, что только давало ей пищу для еще более жгучих насмешек. Две почтенные старые дамы рядом со мной, сразу же заплатившие за свои места, густо покраснели от негодования и начали довольно громко возмущаться наглостью этих скоморохов; но чуть только хозяйка услышала их, как тотчас на них обрушилась: если бы mesdames убедили своих соседей вести себя честно, то скоморохи сумели бы соблюсти надлежащую вежливость, заверила она их; mesdames, вероятно, уже скушали свой ужин и, быть может, выпили по стаканчику вина; ну, так скоморохи тоже любят ужинать и не позволят, чтобы у них прямо на глазах крали их жалкий заработок. Один раз дело дошло даже до небольшой потасовки между хозяином и кучкой молодых людей, и первый под насмешливый хохот был тут же повергнут наземь, точно одна из его марионеток.

Меня чрезвычайно удивила эта сцена, потому что я довольно хорошо знаком с обычаями и нравами французских бродячих артистов и они всегда производили на меня прекраснейшее впечатление. Любой бродячий артист должен быть дорог сердцу человека правильного образа мыслей хотя бы уж потому, что он живой протест против контор и меркантильного духа, необходимое напоминание, что жизнь вовсе не обязательно должна быть тем, во что мы ее обычно превращаем. Даже немецкий оркестр, когда видишь, как он рано поутру покидает город и начинает обход деревень среди деревьев и лугов, даже немецкий оркестр дает романтическую пищу воображению. Среди тех, кому нет тридцати лет, не отыщется ни одного, чье сердце было бы уже настолько мертво, чтобы не забиться сильнее при виде цыганского табора. Мы еще не до конца прониклись практицизмом. Человечество еще живо, и юность вновь и вновь храбро порицает богатство и отказывается от теплого местечка, чтобы отправиться странствовать с рюкзаком за спиной.

Англичанину особенно легко разговаривать с французскими гимнастами, потому что родина гимнастов — все-таки Англия. Хотя бы один из этих молодцов в трико и блестках, уж конечно, знает несколько английских слов, пивал английский эль, а может быть, и выступал в английском варьете. Он мой земляк благодаря своей профессии. И подобно бельгийским любителям водного спорта, он немедленно приходит к заключению, что и я наверняка атлет.

Впрочем, я не назову гимнаста своим любимцем; в нем почти ничего, а то и просто ничего нет от художника; по большей части душа его мала и бескрыла, так как его профессия в ней не нуждается и не приучает его к высоким идеям. Но если человек хотя бы настолько актер, что может кое-как сыграть фарс, ему открывается доступ к целому кругу совершенно новых мыслей. Ему есть о чем думать, кроме кассы. У него есть своя гордость, и — что гораздо важнее — он стремится к цели, которой никогда не может полностью достичь. Он отправился в паломничество, которое продлится всю его жизнь, так как могло бы завершиться только недостижимым совершенством. Он каждый день старается стать лучше, и даже если у него не хватит духа продолжать, все же он всегда будет помнить, как когда-то его манил этот высокий идеал, как когда-то он был влюблен в звезду. «Лучше любить и утратить». Пусть Луне нечего было сказать Эндимиону, пусть он тихо зажил с Одри и начал откармливать свиней, разве вы не согласны, что до дня смерти его облик будет благороднее, а мысли величественнее? Неотесанные мужланы, которых он встречает в церкви, никогда не мечтали ни о чем более высоком, чем свинарник Одри, но в сердце Эндимиона живет воспоминание, которое подобно пряностям сохраняет его неиспорченным и гордым.