Карлейль, стр. 72

Столь многих уже не было, а он все оставался; обычно погруженный в меланхолию, но все еще способный проявить интерес: когда ему сказали, будто Дизраэли замышляет впутать Англию в русско-турецкую войну, он принял сторону русских. Еще раньше Карлейль написал письмо в «Тайме», обличая «Ужасного Турка», теперь он столь же бурно, как в былые времена, высказался в адрес Дизраэли.

Он не мог писать и неспособен был уже диктовать. «Слов уходит вдвое больше, а смысл наполовину не становится яснее. Я должен просто сидеть и страдать, пока меня не призовут отсюда». Элен Эллингем он сказал однажды при прощании: «Что ж, желаю вам всяческого благоденствия и чтоб вы не дожили до восьмидесяти двух лет». Много времени он проводил за перечитыванием Шекспира, Гете и Гиббона.

Он не мог ужо выезжать па прогулку. Рескин приезжал навестить его и целовал руки человека, которого по-прежнему звал Мастером. Когда Фруд сказал, что ему нельзя простужаться, Карлейль ответил, что рад был бы простудиться и умереть и таким образом покончить со всем этим. Но он не простудился и не умер; ему стало лучше, и он поехал в Скотсбриг повидать доктора Джона, который был очень тяжело болен и даже пригласил к себе врача. «Но ты же знаешь, что он не верит в медицину», — сказал Карлейль. В течение лета братья встречались почти ежедневно; однако вскоре после возвращения в Челси Карлейль получил известие о смерти Джона. Несомненно, он глубоко переживал утрату, но выразить свою печаль в дневнике он уже не мог.

Его участие в разговоре — его, который когда-то заглушал голосом своих противников, — сводилось лишь к самым лаконичным ответам. Когда его хотел посетить принц Уэльский, Карлейль отказал. «Я слишком стар. С таким же успехом он сможет полюбоваться моим бедным старым трупом», — сказал он.

В эти последние месяцы — а он угасал не недели, а месяцы — он раздумывал о возможности существования адского огня. В конце концов, его отец верил буквально в реальность ада, а более мудрого человека, чем отец, он не знал. Но и ото, как все прочее, мало занимало его. Когда Фруд пришел и рассказал ему о новых беспокойствах в Ирландии, он слушал безучастно. «Это не интересует вас?» — спросил Фруд, и он ответил: «Нисколько». Тиндаль принес бренди и сигару, которой старик с удовольствием попыхтел. Вскоре после того, как ему исполнилось восемьдесят пять, его кровать перенесли в гостиную. Он не мог уже принимать пищу и питался бренди и водой, да воздухом. В таком состоянии он пробыл три недели на попечении племянницы и ее мужа. Сообщения о его здоровье вывешивались снаружи дома, чтобы отвадить посетителей. Наконец в четверг, 2 февраля, он впал в глубокое сонное забытье, которое прервалось лишь на один момент, когда племянница услышала его слова: «Так вот она, Смерть, — что ж...» Почти два дня он пролежал в забытьи, и в субботу утром, между 8 и 9 часами, его долгое путешествие окончилось.

Глава двадцать первая. Судьба пророка

Как раз в этот момент мы проходили по Черч Лейн, где когда-то жил Свифт, и Карлейль взволнованно заговорил о нем. Он назвал его человеком, выдающимся во всех отношениях, и с горечью говорил о том, как он был раздавлен «под гнетом дурной эпохи»; затем он добавил со вздохом: «Это — не единичный случай». Mонкюp Конвей. Автобиография

Итак, его похоронили, по его собственному желанию, в Эклфекане, и снег тихо припорошил могилу. Известие о его смерти вызвало отклики во всем цивилизованном мире. То была дань почтения мыслителю, нравственному учителю, провидцу; но также это была и дань человеку, чья жизнь, по их мнению, воплощала основные моральные ценности девятнадцатого века — трудолюбие, мужество и, главное, — непогрешимую честность, — которые, по тогдашнему убеждению, были залогом душевного покоя и чистой совести. Прошло всего несколько недель после смерти — и все эти представления были разрушены появлением его «Воспоминаний», изданных Фрудом: а именно, его записок о Вордсворте и Саути, его эссе об отце, Джеффри и Ирвинге, пространных полуавтобиографических воспоминаний о Джейн. Литераторы почувствовали себя задетыми резкими замечаниями о них и литературе вообще; но основной интерес сосредоточился на его биографии Джейн, на раскаянии, которое Карлейль явно испытывал по поводу своего обращения с ней.

В результате, когда два первых тома биографии Фруда, которую все ждали с нетерпением, наконец вышли, они вызвали: досаду у почитателей Карлейля, а у всего читающего мира — изумление. Дело в том, что Фруд, самый преданный и после Рескина, несомненно, самый выдающийся из учеников Карлейля, нарисовал его неуживчивым, себялюбивым человеком, охваченным жалостью к самому себе; человеком, погруженным в собственные мысли, часто отравляющим жизнь тем, кто жил рядом с ним.

Такова ирония судьбы этого пророка: ирония довольно жестокая по отношению к человеку, который был озабочен тем, чтобы о нем не было написано ни одной биографии, и который говорил, что скорее перережет себе горло перочинным ножом, чем подумает писать автобиографию.

* * *

Влияние девятнадцатого столетия на Карлейля было, несомненно, велико, хотя правда также и то, что между ними существовало взаимодействие, то есть что и Карлейль оказал влияние на современное ему общество. Карлейль говорил о «гнете дурной эпохи» на Свифта, и, разумеется, в какой-то степени общество всегда влияет на своих художников. Но только с началом второй трети девятнадцатого века искусство в Англии начинает все менее выражать чувства народа, а все более превращается в продукт, специально выработанный для массового употребления, в то время как собственно «искусство» становится кастовой привилегией. Переход этот был в викторианской Англии медленным, но тем не менее он совершался. И внутренний и общественный гнет заставил Карлейля избрать столь необычный стиль, который символизировал одновременно его внутреннюю смятенность и раскол общества. Под этим гнетом человек, веривший, что он должен сообщить пророческую истину, прибег к форме выражения, которая иногда напоминала Ирвинговых прорицателей, вещавших на непонятных языках.

Причина, по которой Карлейля читают сегодня, состоит, помимо чисто биографического интереса, в его общественном призыве. Однако этот призыв интересен не как боговдохновенное пророчество (как представлял себе сам Карлейль), но как объяснение происходивших тогда общественных процессов, более близкое к их сути, чем у большинства его современников. Понятый буквально, подход Карлейля к проблемам общества выглядит весьма странным. Он и сам приходил в негодование, когда ему говорили, что по нему выходит, будто сильный всегда прав: его мысль, отвечал он сердито, заключается в том, что правда — «вечный символ силы». Таков был принцип, на котором согласно Карлейлю держался смысл истории.

Никому так и не удавалось ответить на вопрос, заданный Эразмом Дарвином: «В конце концов, что за религия такая у Карлейля? — да есть ли она у него вообще?» Карлейль неоднократно повторял до самого конца жизни, что Гиббон открыл ему ложность ортодоксального христианства; он не верил в воскресение души; за исключением минутного колебания перед самой своей смертью, он всегда считал большим благом отрицание ада. За много лет он ни разу не вошел в церковь. И все же: «Я чувствую глубоко в себе слабую, но неистребимую искру веры в то, что есть „особое провидение“. Я верю в это, и как будто искренне — к собственному своему удивлению».

Его выводы относительно природы и праведного устройства общества были таковы, что вполне могли быть сделаны атеистом. Но, найдя верный ответ, он немедленно ставил на нем печать божественного одобрения. Его интеллект трудно постигал новое, но поражал широтой осмысления и глубиной познаний. Благодаря этому, а также обстоятельствам своих ранних лет, он приобрел такую глубину проникновения в природу общества, с которой его религиозные представления или упования никак не были связаны. В эпоху, когда большинство мыслителей верило в то, что мир может изменить добрая воля, он постиг ту основу силы, на которой зиждется всякое общество. В эпоху, когда политэкономы думали, что промышленная революция автоматически приведет к благоденствию, он понял, что она влечет за собой свержение устоев общества. В эпоху бесконечных отвлеченных споров о том, какая степень свободы допустима для индивидуальной личности, он увидел, что свобода достигается одним социальным классом за счет другого и что она не отвлеченная идея, а конкретная реальность.