Голубые луга, стр. 44

— Вот что, голуба, — говорит старик, — корова твоя присмирела. Вчерась я поучил ее кнутиком. Смирилась. Ступай себе.

— Спасибо, — говорит Федя.

Он поднимается с земли, идет через луг к дороге. Оглядывается, ждет — не позовет ли старик назад. И только тогда пускается бегом.

Лехи не видно. Он угоняет корову в четыре утра, ложится спать, когда еще светло. В его доме тихо. Шуркина мать тоже отдала корову в стадо. Шурка приходит к Феде. Вечерами. У Шурки две верши. Из прутьев плетены. Ребята кладут в верши мешочек с мышиными сухариками и на плоту, в сумерках, выезжают на середину пруда. Ставят верши на ночь. Проверяют утром. Улов — по десятку, по полтора карасей. Золотых и серебряных.

Дома вкусно пахнет жареной рыбой.

Мама разрешает Феде плавать на плоту и купаться разрешает. Далеко от берега Федя сам не заплывает, учен.

Он лежит на дощатом мостике и, загородив лицо от света, разглядывает подводную жизнь.

Кувшинками пахнет. Желтыми кувшинками. Они выныривают из пучины, раскрывают солнцу золотые чаши свои, и дремота повисает над ними синими иголочками стрекоз.

Возле кувшинок всегда таится лягушка, словно стережет их.

— Федя!

Федя поднимает голову — отец.

— Подгребай к берегу, собирайся. Уезжаем.

На отце плащ, шляпа — городской человек.

— Я сейчас! Ты иди, я через минуту. Я — бегом.

Отец уходит.

Федя наклоняется над водой, на сердце сладко и горько.

— Озеро мое, — говорит он пруду, — мне пора…

Стрекоза, трепетавшая крыльями, боком отлетела прочь. Федя смотрит на лягушонка, застывшего на широком листе.

— Я вижу тебя, — говорит ему Федя. — Я уезжаю. Я уезжаю в город.

Феде хочется, чтоб у лягушонка навернулись слезы, Федя никому на этом пруду зла не делал, никому, кроме карасей. Лягушонок неподвижен.

— Ладно, — говорит Федя. — Я поплыл.

Он толкается шестом. Плот, разрезая черную прозрачную воду, скользит, за плотом тянутся из золотистых глубин стебли водорослей и отстают.

Плот шуршит по осоке, вздрагивает, замирает.

— Приплыли! — говорит Федя.

Голубые луга - nonjpegpng__14.png

Эпилог

…И когда через много лет он стоял перед двухъярусной, уходящей в зной колоннадой великой Пальмиры, а потом, отвернувшись от развалин и от пустыни, шел к темно-зеленому финиковому чуду живого города, слушал, ликуя сердцем, как, пробудившись под первым же лучом солнца, каждый дом в том городе подает о себе весть счастливым перестуком пестиков в металлических ступках для кофе, — он вспомнил осень своего детства. Темное поле, с которого убрали турнепс, просвистанный ветром осинник и тонюсенькую свою тоску по белому снегу.

Осень перед снегами — большая печаль земли. Но без этой печали сердце не научилось бы любви. Земля уже ничего не может дать, растеряв даже птичьи песни. И в эти дни, когда не цвелось ни одному цветку и когда казалось, что земля чувствует себя виноватой за пустоту свою, за улетевших птиц, за притаившихся зверей, за само небо, низкое, серое, холодное, — Федя любил ее, эту землю, как маму.

Бывало, он говорил маме, что она самая красивая. Его поддразнивала бабка Вера: «Погоди, и у матери твоей будут такие же страшные морщины, как у меня». «И пусть будут! — негодовал он. — Пусть! Я буду любить маму еще крепче».

Не разудалое половодье, не скворчиный первый посвист, озаряющий сердце, не синий восторг марта вспоминались ему на древней земле Сирии, но вспоминалась печаль его земли. И он вздохнул, как вздыхают грудные дети, потому что любовь его не померкла. Чужая красота не затмила сердца.

Если ему говорили — взрослому рассудительному человеку, — что берется он за дело непосильное, ведь горы нужно свернуть, а какая корысть в том, даже спасибо сказать не догадаются, он вспоминал себя учеником 3-го класса: старожиловского.

Когда февраль вытрясет из своих мешков все бураны, метели и поземки, то обязательно просияет неделей или одним только днем, но уж таким синим, таким новым, что всю непогодь позабудешь. В такой день Федя, прибежав из школы, пробирался по глубокому снегу к глухой, без окон, стене дома, стоял, приникнув к ней, и глядел.

Лебедем нависала над ним белая волна молодого сугроба, не тронутая ни человеком, ни птичьими лапками, ни мышиной цепочкой. Нежная-нежная, с голубыми тенями, со сверкающей короной наста.

С крыши уже тянулась сосулька. Она струилась, рассыпая лучи, напоказ синему небу, и ни одной капли не срывалось с нее, потому что звенеть и таять время не пришло. И все это было Огромной Белой Зимой: и отливающая золотом сосулька, и алые искры наста, и синее, без единого изъяна, небо. Все это была нескончаемая, вечная зима, вечная красота, и сердце у Феди билось!

Это синее небо обещало весну. Эта волна сугроба, вздыбившаяся, чтобы затопить человечье жилье, — замерла на последнем вздохе. А уж сосулька-то! Прибавится еще день, и первая же капля прожжет снег до самой травы.

Главное — возвыситься душой, как возвышается над землей первое весеннее небо. Тогда не устоять никакому делу, как не могут устоять снега перед силами весны.

И когда белый свет становился ему не мил, он закрывал глаза и звал на помощь свое детство.

…Голубой мотылек сел на рукав его рубашки. То закроет крылышки, то откроет. Закроет — и словно бы древняя, истертая временем монетка, откроет — и распустится тотчас ласковый голубой цветок, живой, веселый!

Невозможно было поверить, что чудо это рождается для жизни длиною в один день.

А Федя этому и не верил!

Ну кто из нас видел умерших, отцветших мотыльков? Кто? Никто не видел! Никогда!

Они вьются, порхают, складывают крылышки, показывая таинственные непрочитанные письмена, раскрывают крылышки, принимая на них весь свет великого солнца, всю ширь синего неба. Самые радостные на лугу! Самые нежные. И самые доверчивые. Тайна тайн природы.

Наверное, все забыли, что это такое — завалинка.

Для Феди завалинка была самым добрым местом в доме. На завалинке весна встречалась с зимой и прежняя жизнь с новой жизнью.

Казалось бы, самое нехитрое дело — привалить по осени к дому землю. Чтоб морозу было неповадно гулять по полу, ноги людям студить, а выходит — не в одном тепле дело. Выходит, что у крестьянина каждая вещь неспроста. Для дела само собой, но ведь еще и для души, и для оберега, и детям чтоб наука. Ложка — для еды, а цветы на ложке — для глаз, а то, что в золото цветы погружены, — так это чтоб душа еде радовалась и чтобы ложка сама по себе была хвалой хлебу-соли. Так же вот и завалинка.

Нагребут к дому земли, оградят жердями, чтоб не осыпалось, и доски сверху положат. К зиме изготовились, но ведь и к весне тоже!

На завалинку к первой ласке весеннего солнца все тянутся: и стар, и млад, и хозяева жизни.

Прижмешься щекой к шершавому бревну избы, солнце бродит по твоему лицу, веснушки ищет, и ты неведомо чему улыбаешься. А глаза откроешь — дедок-мудрец бороденку солнцу выставил и тоже улыбается, словно дитя в люльке.

Как знать, может, на завалинке-то и завязывается и дозревает в человеке то зерно, которое никак не названо, но нет без которого русской души.

Взрослые люди мечтать не умеют. Они ставят перед собой задачи: выполнимые, сомнительные и совершенно невыполнимые. Но планы — не мечты. Планы могут наполнить человека упорством, дать ему силу, укрепить волю. Мечты — учителя души.

Распрощавшись с собою, с тем глазастым человечком, который живет в краю детства за высоким забором лет, — всю жизнь ищем мы встречи с ним. И Федор Николаевич тоже нет-нет да и призадумается: неужто разошлись пути навсегда?

И кажется ему, что все еще можно поправить. Нужно только выбрать время, найти свободный от забот часок да и нырнуть с головой в зеленую траву. Поглядеть на мурашей, на травинки.