Планета Шекспира, стр. 6

Впервые, думая об этом, он смог признаться в том, в чем никогда не мог признаться или не был достаточно честен, чтобы признаться прежде — что он ухватился за возможность стать слугой науки, чтобы избежать страха смерти. Хотя он и знал, что приобрел этим только отсрочку от смерти, ибо даже будучи Кораблем, не мог избежать ее полностью. Или, по крайней мере, не мог быть уверен в том, что избежит ее полностью, так как оставался шанс — наималейший шанс, — который ученый и гранд-дама обсуждали сотни лет назад, тогда как он старательно оставался вне дискуссии, боясь включиться в нее, что с течением миллионолетий, если только они проживут так долго, все трое, возможно, станут одним лишь чистым сознанием. И если таков будет исход, подумал он, то тогда-то они и станут в самом строгом смысле бессмертными и вечными. Но если этого не случится, им по-прежнему придется встать перед лицом факта смерти, ибо космический корабль не может существовать вечно. В свое время он станет, по той или иной причине, изношенным, разбитым корпусом, дрейфующим между звезд, и в должное время — не более, чем пылью на ветрах космоса. Но этого еще долго не случится, сказал он себе, хватаясь за эту надежду. Корабль, при некоторой удаче, может просуществовать еще миллионы лет, и это даст им троим время, необходимое, чтобы сделаться одним чистым сознанием, — если только действительно возможно стать одним чистым сознанием.

«Откуда же этот всеподавляющий страх смерти? — спросил он себя. — Откуда это раболепие перед нею, не такое, как у обыкновенного человека, но как у кого-то одержимого невыносимостью самой мысли о ней? Быть может, это из-за того, что он утратил свою веру в Бога или, возможно, что было бы еще хуже, вовсе никогда и не достигал веры в Бога? И если причина в этом, то почему же он тогда стал монахом?»

Начав с честности, он и сейчас дал себе честный ответ. Он избрал монашество в качестве занятия (не призвания, но занятия), потому что боялся не только смерти, но даже самой жизни, и думал, что это, быть может, достаточно легкая работа, которая обеспечит его укрытием от пугающего его мира.

В одном он, однако, ошибся. Монашество не давало легкой жизни, но к тому времени, как он это обнаружил, он уже вновь боялся — боялся признать свою ошибку, боялся исповедаться даже перед самим собой во лжи, которой он жил. Так что он оставался монахом и с течением времени, тем или иным образом (более чем вероятно — по чистой случайности), приобрел репутацию благочестия и набожности, бывшую некогда предметом зависти и гордости всех его товарищей-монахов, хотя некоторые из них при случае делали кое-какие недостойные, гнусные замечания. С течением времени, казалось, великое множество людей стало каким-то образом прислушиваться к нему — не из-за того, может быть, что он делал (ибо, по правде сказать, делал он лишь малое), но ради вещей, которые он как бы представлял, ради его образа жизни. Теперь, думая об этом, он гадал — не имело ли место недоразумение, раз его благочестие проистекало не из набожности, как все вроде бы думали, но из самого страха, и из-за страха же сознание его старалось сгладиться, стушеваться. Дрожащая мышь, подумал он, ставшая святой мышью из-за своего дрожания.

Но как бы то ни было, он сделался в конце концов символом Века Веры в материалистическом мире, и один писатель, бравший у него интервью, описал его, как средневекового человека, просуществовавшего до современности. Образ, происшедший из этого интервью, опубликованном в имеющем большое хождение журнале и написанного восприимчивым человеком, не стеснявшегося для пущего эффекта слегка приукрасить факты, дал толчок, который несколько лет спустя возвел его к величию, как простого человека, сохранившего проникновенность, необходимую для возврата к первичной вере, и душевную силу, чтобы удержать эту веру против вторжения гуманистической мысли.

Он мог бы стать аббатом, подумалось ему с волной нарастающей гордости, а может быть, и более, чем аббатом. И когда он осознал эту гордость, то предпринял не более нежели символическое усилие, чтобы ее подавить. Ибо гордость, подумал он, гордость и, в конце концов, честность было все, что у него осталось. Когда Бог призвал аббата, ему стало известно разными тонкими способами, что он мог бы суметь стать новым аббатом. Но внезапно испугавшись снова, на этот раз уже поста и ответственности, он обратился с прошением остаться при своей простой келье и простых обязонностях, и, поскольку в ордене его ставили очень высоко, прошение было удовлетворено. Хотя, думая об этом теперь, после обретения честности, он позволил себе подозрение, которому не давал прежде прорваться наружу. Оно было таково: возможно, его прошение было удовлетворено не оттого, что в ордене его ставили высоко, но потому, что орден, зная его слишком хорошо, понимал, каким плохим аббатом он стал бы? С точки зрения благоприятствия общественного мнения, назначение его могло быть позволено ради сопутствующего ему признания, и не был ли орден поставлен в такое положение, что чувствовал себя вынужденным, по крайней мере, сделать предложение? И не вздохнула ли братия от всего сердца с облегчением, когда это предложение было отклонено?

Страх, подумал он — человек, всю жизнь преследуемый страхом, если не страхом смерти, так страхом перед жизнью. Может быть, в конце концов, в страхе и не было нужды. Может быть, после всей его боязливости выясниться, что бояться по-настоящему было нечего. Больше чем вероятно, все дело в его собственной непригодности и недопонимании — что же заставляет его бояться.

«Я думаю, как человек из плоти и крови, — сказал он себе, — а не как бестелесный мозг. Плоть еще крепко держится за меня, кости еще не растворились».

Ученый все еще говорил.

«В особенности мы должны воздержаться, — говорил он, — от машинального представления этого явления чем-либо, обладающим мистическими или спиритуальными качествами».

«Этн и была всего лишь одна из таких простых вещей», — подтвердила гранд-дама, довольная, что это, наконец, решилось.

«Мы твердо должны придерживаться сознания, — сказал ученый, — что простых вещей во вселенной нет. Нельзя безнаказанно отбросить ни одно происшествие. Во всем, что происходит, всегда есть цель. Всегда есть причина — можете быть уверены, — а в должное время проявится и следствие».

«Хотел бы я быть таким же уверенным, как вы», — сказал монах.

«А я бы хотела, — сказала гранд-дама, — чтобы мы вовсе не приземлялись на этой планете».

7

— Вы должны подкрепиться, — сказал Никодимус. — Не надо слишком много есть. Супу, ломтик жаркого, половину картофелины. Вам надо понять, что ваш желудок сотни лет пребывал в бездействии. Замороженным, конечно, и не подверженным порче, но все-таки ему следует дать возможность вновь обрести тонус. За несколько дней вы восстановите привычку к питанию.

Хортон уставился на еду.

— Откуда ты взял такую провизию? — осведомился он. — Уж конечно, она не привезена с Земли.

— Я и забыл, — скеазал Никодимус. — Вы, конечно, не знаете. У нас на борту самая эффективная модель преобразователя материи из тех, что были произведены ко времени нашего отбытия.

— Ты хочешь сказать, что это просто лопата какого-нибудь песка?

— Ну, не совсем так. Это не настолько уж просто. Однако, общее представление у вас верное.

— Подожди-ка минутку, — сказал Хортон. — Есть в этом что-то очень неправильное. Я не помню никаких преобразователей материи. О них, конечно, поговаривали, и была вроде некоторая надежда, что можно собрать такую штуку, но и по самым лучшим моим воспоминаниям…

— Есть некоторые вещи, сэр, — довольно поспешно прооизнес Никодимус, — с которыми вас не ознакомили. Одна из них состоит в том, что после того, как вас ввели в анабиоз, мы отбыли не сразу.

— Ты хочешь сказать, была какая-то задержка?

— Ну… да. Чтобы быть точным, довольно большая задержка.

— Христа ради, да не будь ты таким таинственным. Насколько долгая?