Планета Шекспира, стр. 29

Мальчик раздвинул кусты и потянулся, чтобы сорвать обнаружившиеся стручки. Червяк, прицепившийся к листьям, утратил опору и упал. Ударившись о землю, он свернулся в шарик. Почти бездумно, почти не прерывая своей работы, мальчик подвинул ногу, чуть приподнял ее и опустил на червя, растерев его о землю.

Серая дымка начала наползать пятнами на бобовое поле и на огромное монолитное здание в милю высотой, маячившее вдалеке и там, висящий в небе, окруженный пыльцой тумана, растекающейся вокруг змеящимися протуберанцами, возник череп Шекспира, глядящий вниз на Хортона; не разглядывающий его, не ухмыляющийся ему, а именно глядящий на него самым дружелюбным образом, словно на нем еще сохранилась плоть, словно разделительной линии смерти и не существовало вовсе.

Хортон обнаружил, что говорит с черепом. «Как делишки, старый товарищ?». И это уже было странно, ибо Шекспир не был его товарищем, разве что по всеобщему товариществу человечества, оба они принадлежали к этой странной и страшноватой расе существ, умножившихся на одной планете, а затем, скорее в отчаянии, нежели от жажды приключений, вырвавшихся ураганом в галактику — один бог знает, как далеко зайдя, потому что наверняка в данный момент ни один члон этой расы не мог знать с какой-либо уверенностью, насколько далеко могли забраться другие ее члены.

«Как делишки, старый товарищ?». И это тоже было странно, ибо Хортон знал, что обычно он не говорит в такой манере — словно он вдруг заговорил на чем-то вроде той речи, которой пользовался настоящий Шекспир, когда писал свои пьесы, только приспособленной для стишков Матушки Гусыни. Словно сам он был уже не настоящим Картером Хортоном, а еще одной Матушкой Гусыней, произносящей затверженные сентименты и согласно выдуманной когда-то им символике. Внутренне он разгневался на себя за то, что стал не тем, кто он есть, но обрести себя вновь он не мог. Психика его была так поглощена мальчиком, раздавившим червя и происшествием с иссохшим черепом, что он никак не мог найти тропинку к своему «я».

— Как делишки, старый товарищ? — спросил он. — Говоришь, все мы затеряны. Но затеряны где? Почему затеряны? Как затерялись? Докопался ли ты до основ нашей затерянности? Несем ли мы ее в генах, или с нами что-то случилось? Одни только мы затеряны, или есть и другие — подобные нам? Затерянность — не врожденное ли это свойство разума?

Череп отвечал ему, щелкая костянными челюстями:

— Мы затеряны. Это и все, что я сказал. Я не закапывался в философию этого факта. Мы затеряны, потому что мы утратили Землю. Мы затеряны потому, что не знаем, где мы. Мы затеряны потому, что не можем найти пути обратно домой. Для нас теперь нет места. Мы бредем чужими дорогами в чужих землях, а в дороге нет ничего, что имело бы смысл. Некогда мы знали кое-какие ответы, потому что знали нужные вопросы, но теперь мы ответов найти не можем, потому что вопросов у нас нет. Когда другие жители галактики идут на контакт с нами, мы не знаем, что им сказать. Мы в такой ситуации — бессмысленно бормочущие идиоты, которые сбились с собственного пути, но утратили и рассудок. Там, на твоем драгоценном бобовом поле, у тебя даже в десять лет было кое-какое чувство цели, и куда бы ты ни направился, но сейчас у тебя этого чувства нет.

— Нет, — согласился Хортон. — Пожалуй, что нету.

— Ты чертовски прав, нету. Ты ведь хочешь каких-то ответов, а?

— Каких еще ответов?

— Любых ответов. Какие угодно ответы лучше, чем никаких. Ступай, спроси Пруд.

— Пруд? Что Пруд мне сможет сказать? Это всего лишь лужа грязной воды.

— Это не вода. Ты же знаешь, что это не вода.

— Верно. Это не вода. А ты знаешь, что это?

— Нет, не знаю, — отвечал Шекспир.

— Ты говорил с ним?

— Никогда не отваживался. Я, в основном, трус.

— Ты боишься Пруда?

— Нет. Боюсь того, что он мне может сказать.

— Но ты что-то знаешь про Пруд. Ты вычислил, что с ним можно говорить. Однако ты об этом не написал.

— Откуда тебе знать? — возразил Шекспир. — Ты же не прочитал всего, что я написал. Но ты прав: я никогда не писал про Пруд ничего, кроме того, что он воняет. А не писал я об этом потому, что мне не хотелось об этом думать. Это вызывало во мне великое беспокойство. Этот Пруд — больше, чем просто пруд. Даже будь он всего-навсего из воды, это и то был бы больше, чем простой пруд.

— Но почему же беспокойство? — спросил Хортон. — Почему у тебя к нему именно такие чувства?

— Человек гордится собой из-за своего разума, — отвечал Шекспир. — Он славит свой рассудок и свою логику. Но все это новые вещи, приобретены совсем недавно. А до того у человека было нечто иное. Вот это-то иное и говорит мне, как себя чувствовать. Можешь назвать это нутрянным чувством, можешь назвать это интуицией, можешь назвать это любым идиотским именем, каким захочешь. Оно было у наших доисторических предков и хорошо им служило. Они знали, но не смогли бы ответить тебе, откуда знают. Они знали, чего нужно бояться, а это, по сути дела, именно то, что должно быть у каждого вида, чтобы он выжил. Чего следует бояться, что нужно обходить, что лучше оставить в покое. Если это у тебя есть, ты выживаешь — если нет, то нет.

— Это твоя душа говорит со мной? Твоя тень? Твой призрак?

— Ответить мне сначала вот на что, — отвечал череп, стуча челюстями, в которых недоставало двух зубов. — Ответь мне, что такое жизнь и что такое смерть, и тогда я отвечу тебе насчет души и тени.

23

Череп Шекспира висел над дверью, ухмыляясь на них сверху вниз — а за миг до того, сказал себе Хортон, он не ухмылялся. Он говорил с ним, как мог бы говорить другой человек. Это было странно, но ужасно это не было, и он не ухмылялся. Два его выпавших зуба были не более, чем два выпавших зуба, но теперь они придавали черепу макабрическое выражение, которое вызывало неуютное чувство. Опустилась вечерняя дымка и отблеск костра отражался в полированной кости, так что могло показаться, будто челюсти все еще движутся и чудилось, будто глазницы моргают вместо утраченных глаз.

— Ну, — сказал Никодимус, глядя на бифштексы, — эта история с божьим часом плачевным образом вмешалась в мою готовку. Эти куски мяса сгорели чуть ли не вхруст.

— Все в порядке, — утешил его Хортон. — Я, правда, люблю еду слегка недожаренной, но это не так уж важно.

Элейна рядом с Хортоном словно бы вышла из транса.

— Почему вы мне не сказали? — спросила она обвинительным тоном. — Почему вы не дали мне знать, на что это будет похоже?

— Это невозможно, — сказал Плотоядец. — Как можно описать, когда кишки съеживаются…

— На что же это было похоже? — спросил Хортон.

— Страшно, — ответила она. — Но и удивительно. Будто кто-то поднял тебя на какую-то космическую горную вершину, и вся вселенная простерлась перед тобой — во всем своем величии и диве, и во всей грусти. Вся любовь и ненависть, все сострадание и безразличие. Стоишь там, хрупкий и обдуваемый ветром, несущим миры, и вначале ты одинок и смущен, словно ты там, где должен быть, но потом вспоминаешь, что не домогался попасть туда, но кто-то тебя туда принес, и тогда все становится нормально. Ты знаешь, на что ты смотришь, и выглядит это совсем не так, как ты бы себе представил, если бы, конечно, ты когда-нибудь мог вообразить, что увидишь это, чего, само собой, никогда не было. Стоишь там и смотришь на это, сначала без всякого понимания, а потом, постепенно, начинаешь постигать совсем немного, словно кто-то рассказывает тебе, что здесь к чему. И наконец начинаешь понимать, пользуясь при этом истинами, о существовании которых даже не знал, и ты уже почти готов сказать себе: «так вот оно как», а потом, прежде, чем ты успеваешь себе это сказать, все проподает. Как раз тогда ты чувствуешь, что готов ухватить в этом какой-то смысл, тут-то все и пропадает.

Так оно и есть, подумал Хортон, — или, по крайней мере, так оно было. Но на этот раз для него это было иначе, как и писал Шекспир: это может быть и иначе. А в чем логика этого отличия, причина этой разницы?