Хроникёр, стр. 77

Все усиливающимся мучительством для меня было вспоминать картину своего увольнения из газеты. Как, прочитав мое заявление, сжался главный редактор и с какой веселой непринужденностью, с каким — черт бы все на свете побрал! — достоинством держался перед ним я. Ветеран, спецкор, белая кость, обласканный, выделенный, огражденный своим положением от всякой черной работенки, — конечно, главный редактор съежился: почему от него уходят такие люди?! Конечно, ему в голову не могло прийти, что причиной всему негромкая книжица, ибо у многих моих коллег да и у самого главного издавались книжки, что не мешало этим товарищам все так же усердно служить. Но одно дело они, а другое — я! Я чувствовал себя свободно, задорно, распахнуто, как птица, отправляющаяся из клетки в полет. И вот уже четыре месяца как лечу!..

Глядя на млеющую сонную белую воду, я понял, что не допишу ни повести, ни киносценария. Не допишу по той простой причине, что они никому, даже мне самому, не нужны. Таким образом, результатом моей четырехмесячной работы оказывались два проеденных аванса, которые теперь предстояло вернуть. Только с чего?.. Положение показалось мне до того забавным, что я даже засмеялся.

Через час «Метеор» причалил в областном городе, а еще через полчаса я был на корпункте газеты, в которой проработал двенадцать лет. Я занял комнату для приезжих и сказал Паше Коровину, собкору, что посижу у него пару дней. Я положил перед собой стопку бумаги, и мозг привычно включился. Просидев до следующего утра, я все написанное выбросил в корзину, вышел из корпункта и сел в первый попавшийся трамвай. Трамвай привез меня на железнодорожный вокзал. С обеих сторон старинного, с карнизиками, красно-кирпичного вокзала был виден длинно протянутый фирменный поезд на Москву.

Пробравшись сквозь идущую какими-то кругами и водоворотами толпу, я сел в привокзальном скверике и зачем-то стал ждать, когда поезд уйдет. И, ах, какой соблазн был сесть и уехать! Одним махом разрубить все узлы. Забыть о Курулине, о котловане, об Андрее Яновиче, о «Мираже», коровах, предложении Берестова, пасть в Москве перед главным на колени: «Осознал и прошу вернуть в лоно!», и проснуться завтра при деле — специальным, или каким бы то ни было корреспондентом. Но забыть я не мог. И кинуться в ноги я тоже не мог. Как ни странно, какой-то глубиной я чувствовал, что все идет правильно. Правильно я лишил себя благополучия, правильно жизнь меня осадила; из этой катастрофы, я чувствовал, и должен начаться какой-то мой новый путь. Но что же это за новый путь, если он начинается с удара по другу?

И все-таки я чувствовал, что должен вмешаться. Что не могу не вмешаться. Но тут возникла еще одна сложность: жанром «вмешательства» я просто-напросто не владел. У меня был свой счастливый жанр — «хроника». Я, может быть, единственный в стране был хроникер. Включенный в состав поисковой группы, как было, например, в последнем случае, два года назад, я с пятью вездеходчиками ходил на поиск «пролаза» через Хинганские хребты. На трех гусеничных вездеходах, поддерживаемые с воздуха вертолетом, мы месяц карабкались над пропастями, и в трясущейся, оскальзывающей машине, или у костра, или в ярости вспыхнувшего недоразумения я фиксировал каракулями правду момента. Это был мой именно метод: боль момента должна торчать из бумаги не как воспоминание о боли, а именно как сама текущая боль. Короче, я специализировался на людском героизме, сам по мере сил стараясь быть к нему причастным, ибо в свидетельствовании и заключалась особенность возрожденного мною жанра. Это же все определило и длительное восходящее благополучие моей жизни. И теперь меня корежило от необходимости оценивать не то, что вызывало у меня восхищение, а то, что вызывало у меня неприятие. Я привык сам выбирать тему. А тут тема выбрала меня. И эта тема, как ее ни поверни, своими иглами колола меня.

Проводив глазами тронувшийся и ушедший на Москву поезд, я прошел сквозь кишащие, возбужденно-живые привокзальные толпы и был остановлен черноглазой цыганкой:

— Давай, хороший, погадаю. Все скажу, что тебя ожидает, возьми в левую руку три рубля, держи крепко, а правую дай, большая неожиданность скоро будет тебе, получишь пятнадцать тысяч, дай, хороший, левую руку... — Купюру из моей руки как слизало, но зато забрезжило получение пятнадцати тысяч. С теми десятью, что нагадала мне лет пять назад другая цыганка, мне предстояло получение уже двадцати пяти тысяч, и это меня вдруг ужасно развеселило. Из той тысячи, что у меня удержалась от книги, восемьсот я отдал матери, чтобы хоть как-то компенсировать временное отсутствие пенсии у Андрея Яновича, и теперь оставалось двести, так что цыганка верно оценила мои проблемы.

Некоторое время я шел за ней, метущей юбками привокзальный мусор, но других дураков ей не попадалось. Я остановился, внезапно нащупав жанр своего «вмешательства»: да, вот именно прямо, как с цыганкой, глаза в глаза! Обозначим это хотя бы так: «Разговор с другом».

Я долго стучал на машинке, а затем посмотрел из окна на обнесенный белой стеною кремль, на множество судов и суденышек, налипших к берегам впадающей в Волгу голубовато-стальной реки.

— Чего там, Паша, давай прямо! — сказал я прочитавшему мой опус и замявшемуся собкору.

— Не мутновато ли, Алексей Владимирович? — Паша поскреб широкую, грузчицкую, волосатую грудь. — Кто же он все-таки — герой или сволочь? Для себя-то хоть мы должны это уяснить?

— А если мы предоставим это читателю?

— Ну, вам виднее, — сказал Паша. — С собкоровской почтой отошлю в Москву.

3

Затон пах яблоками.

С самоходок выгрузили на берег желто-серые тюки прессованного сена и мешки комбикормов. Затонские мужики деловито и сноровисто загружали дежурную бортовую машину, развозили по домам, своим неожиданно свалившимся на их головы коровам. После города заново бросалась в глаза отличительная особенность здешних людей: цепкость взгляда и рук.

— А ты получал ли корма-то, Анатолий?.. Ты что?! Давай не зевай! — прорывались такого рода возгласы сквозь лязг, сопение и шорох завода.

Все! Уже сжились со своими коровами. И даже недоумения не осталось.

Раздачей кормов руководил стоящий на высоте берега крупный, с тяжелыми ногами и одутловатым желтым лицом мужчина. Ветер шевелил его жидкие бесцветные волосы, расстегнутый мятый плащ, из-под которого лез бугор обтянутого рубахой живота. Его указания истолковывал и претворял в жизнь мотающийся по сходням, покрикивающий и отмечающий в тетрадке, кому сколько чего отпущено, старик Курулин. Сперва я увидел, как слоноподобно побежал грузный руководящий мужчина, а уже потом — появившегося откуда-то и поманившего его директора завода. Я подошел тоже.

— Куда исчезал? Знакомься, — сказал мне Курулин.

И еще прежде, чем мы пожали друг другу руки, я его узнал: это был «лысенький». Я чуть не захохотал, вспомнив сияющий сапог, которым сопроводил он когда-то Курулю. Теперь он тянулся перед Курулиным по-военному. Это и был новый председатель завкома Константин Петрович Стрельцов. А старик Курулин уже обжился при нем в какой-то вспомогательной роли.

— Вспоминаете юность? — спросил Константин Петрович, когда Курулин, выслушав доклад и похмыкав, молча повернулся и ушел. — Хоть и трудное, а хорошее было время, — продолжал он, кивая большим, со сползающими щеками лицом. — Нынче?.. Да нет, кто же скажет, что хуже! Не хуже, а богатые слишком стали, свое богатство не бережем, распределить не умеем, втаптываем, можно сказать, в грязь. Вот о чем у меня душа болит, Алексей Владимирович. И Курулин великий человек, что изъял меня из отдела снабжения и доверил мне миссию.

— И этим велик?

— Этим, — не поддержав моей веселости, кивнул Константин Петрович. Легкие, как паутинка, светлые волосики как бы несло над его крупной головой. — Подзабыли мы лозунг, а все равно куда от него деться: кадры решают все. Не делается — значит, человек во главе бесполезный.

— Ну, а предшественник ваш — старик Курулин, он что же, был...