Хроникёр, стр. 67

— Ольга! — крикнула мать.

— Да, мама! — скромно сказала Ольга. У нее был прекрасный профиль: отлично вылепленная голова, нос с чуть заметной горбинкой, твердые полные губы, слегка выступающий вперед круглый подбородок. Узкая, как хлыст, с черными, гладко стянутыми назад, блестящими волосами и черными же, угрюмыми глазами, рядом с кустодиевски полнотелой, полнокровной и луноликой Катей она выглядела залетным чертенком. — Господи, как ты разоделась! — сказала она, только теперь разглядев Катин наряд, — А я читаю все ваши хроники, — сухо доложила она. — Да! Боже! Чуть не забыла: я же собираю ваши портреты. Вырезаю из газет, из журналов.

— Много собрали?

— Один. А сколько ваших портретов печаталось?

— Один.

— О, боже! Простите, простите, простите! — сказала она, сложив перед грудью ладони. — Я же совсем не то хотела сказать... Теперь вы будете считать меня глупой, да? А я умная, правда-правда! Просто я от всего устала. И от того, что было. И еще больше от того, что будет. Я все время чувствую, что мне сто лет. И что я все уже прожила. И, как в кошмарном сне, мне зачем-то надо повторять все снова: учиться, выходить замуж, болеть, лечиться, рожать, воспитывать, добывать путевки в санаторий, разводиться... Это невыносимо. Ну, я пойду, ладно? А то мама сейчас меня проклянет. Мне было с вами интересно. До свидания. До встречи. Оревуар.

Она прошла через комнату, как черный хлыст.

Я почувствовал облегчение и одновременно — мою ненужность никому лично. Я был «многоуважаемый шкаф», от которого не следует ждать ответа. Тоска с новой силой подступила ко мне, и я даже забыл про Катю.

Трясущимися руками она вынула у меня из пачки сигарету и жадно покурила, стоя спиной ко мне и глядя в окно.

— Мужа нет, дочери нет, работа была, и ту отобрали. — Она повернулась ко мне. — Но почему мою жизнь надо считать второсортной?.. Если им надо, они ни с чем не считаются. Им надо! — гневно сказала она. — А мне не надо! Почему я здесь сижу замурована? Что мне, здесь-то сидючи, ждать? Когда старухой стану?

— Вот что, Леша, — помолчав, сказала она. — Все равно ведь все это плохо кончится? — Она посмотрела на меня вопросительно. — Чем быстрее мы отсюда уедем, тем для него же лучше, — сказала она.

— Я думаю, — заметил я осторожно, — он пожелает испить сию чашу до дна.

— Так пусть изопьет быстрее!

— Ради того, чтобы ты смогла вернуться в Ленинград?

Она прошлась по комнате.

— А это мало? Моя жизнь — это мало?.. Леша! — Она остановилась передо мной. — Ты своей-то башкой разве не понимаешь, что твоему лучшему другу грозит?.. С директоров выгонят, из партии исключат — кому он нужен? Нам с тобой, никому больше. Ты его вознес — давай теперь, Леша, спасай. Хочешь, я тебе еще что-нибудь расскажу. Ну хоть вот — знаешь, как за особняк этот на нас зубы точат? Так не нужен он ни мне, ни Курулину, особняк-то. Квартира у нас тут была, в новом доме, трехкомнатная. А в особняке этом, эталонном, Веревкина сперва поселили. Ты-де человек современный, давай покажи, как надо по-современному жить. А Веревкин и веника в руки не возьмет, чтобы подмести. Привык к общежитиям. Комнаты пустые, сор, вокруг дома бурьян — какие уж там бра да эстампы! Курулин увидел и в тот же день его вон погнал. Сами поселились, чтобы показать пример новой жизни затонским, чтобы жадность у них разгорелась до собственного особняка-то — вот так! Мебель из Ленинграда кораблем привезли, сколько денег вколотили, чтобы все обустроить. Кусты стриженые, чернозему пухлого в мешках навозили, помидоры, видел, какие вывели — чуть не с арбуз, от спелости лопаются. Курулин-то сам копался там по ночам. Почернел весь. Уходу-то сколько, Леша!.. Нарастили всего, а куда девать? Это ж все для виду, на показуху! Продавать не пойдешь, дарить — тоже: милостыню не больно-то в затоне берут. В землю по ночам зарываю, Лешенька! Все лето мучались. Ты глянь-ка: ботанический сад. А теперь и девать некуда. Курулин и вообще есть перестал. Ольга тоже, не знаю, чем жива. А я тут, значит, за уборщицу. Вдруг кто придет посмотреть, как жить надо. — Катя заплакала. — Вот я и побегу, виляя хвостом, все ему, как следует, покажу, раззадорю. Сил больше нет, Леша! Свою жизнь надо жить, а не хвостом вилять, чтоб тебе завидовали. Не могу я так. Да и люди понимают по-своему. «Приехали и первым делом отхряпали особнячок. Мала трехкомнатная-то квартира на двоих показалась... Своя рука — владыка, так чего же им барами не жить?!» — вот как, Леша, нас судит затон. Вот тебе и вся хорошая зависть! Сумели. Вызвали. Только на зависти-то далеко, видать, не уедешь. — Она вытерла слезы. — Всегда Курулина считала за умного, а теперь вижу, что ничего мужик не понимает. Как слепой бык прет напролом, крушит все на своем пути. Так неужто ты думаешь, затонские стерпят? Они такую бумагу куда надо напишут, сразу приедут голову отрывать. Еще удивляюсь, что до сих пор все тихо. То ли не собрались еще, то ли чего-то ждут? — Она села в кресло, склонилась ко мне и накрыла мою руку своей теплой рукой. — Леша! Замминистра-то наш Севостьянов Александр Александрович, он ведь тебя знает. Поезжай к нему, уговори, пусть вызовет Курулина и скажет ему: «Давай-ка, Василий Павлович, уходи! Уходи, покуда жив... Ты начал, спасибо, другие докончат. Сдача «Миража» вот-вот. Мы тебе помогли, главная мечта твоя осуществилась — так что обижаться тебе вроде не на что. Разве что на себя. Сдавай «Мираж», празднуй и уезжай победителем». Вот так, Леша, это дело надо сделать. Чтобы всем осталось на душе хорошо.

Ее близкие зеленоватые глаза смотрели на меня не мигая.

— Катя!..

— Может, у тебя денег нет до Москвы доехать? Так я тебе дам, у меня есть.

— Катя!!!

Катя досадливо закусила губу. Потом сочно расхохоталась. Села на ручку моего кресла и, навалясь горячей мякотью своего тела, поерошила мои волосы и обняла меня.

— Плачь да делай, Лешенька, ежели ты действительно друг, — сказала она, насильственно улыбаясь.

В таком несколько двусмысленном положении и застал нас Курулин. Я почувствовал, что взъерошен и что красен, как рак.

4

— Вот он где! — сказал Курулин, остолбенев.

Нахмурившись, опустив голову, тяжело, как уставшая лошадь, он прошел к длинному торжественному столу и сел в торце его, положив худые черные руки на импортный глянец. Понурившись, он посидел так — словно именинник, к которому не пришел ни один гость. Его ссутулившаяся фигура в повседневном хлопчатобумажном синем форменном кителе с окислившимися, сроду не чищенными пуговицами только портила дорогой антураж.

— Поставь чай, — сказал он Кате.

Свесив кудри, он подождал, когда она уйдет. Затем понаблюдал, как я поправляю галстук.

— Значит, я зло в шкуре добра?

— Ладно, — сказал я. — Пойду!

Я прошел коридором, снял с вешалки пальто и шляпу и вышел на веранду, где Катя совала щепки в подарочного вида сияющий самовар.

— Плевал он на нашу с тобой любовь! — сказала она, плача от дыма. — А ну, поставь-ка на стол!

Я бросил вещи на диванчик и поднял самовар на круглый, накрытый льняной скатертью стол.

— Нет, а ты ничего, — сказала Катя, рассеянно порыскав взглядом по моему лицу, потянулась на цыпочках и с усмешкой поцеловала.

— Да оставь ты его в покое! Что он тебе, игрушка? — рассердился, появившись в дверях, Курулин. — Так что ж ты убегаешь? — отстранив Катю, спросил он меня.

— Ты руководитель. И нести уважение к людям как общую идею обязан. Иначе все лишается смысла. Зачем чего-то строить, улучшать, украшать? Для кого? Все это делается исключительно из уважения к людям. Они — цель. А если люди для тебя лишь средство выполнения личных затей...

— Личных? — недобро удивился Курулин. — Ну, милый мой... Екатерина! — гаркнул он. — Кто же разводит самовар в помещении?!

Дым, действительно, плавал уже слоями. Курулин, кашляя, схватил самовар и в три длинных шага вынес его на крыльцо.

— Уважать, может, следует, — вернувшись, наставил палец в мою грудь Курулин. — Только сначала надо заставить, чтобы они сами-то уважали себя!