Хроникёр, стр. 64

— Сколько же они заработают за эти две недели?

Курулин прикинул:

— Рублей по пятьсот.

— То есть залетным вымогателям ты платишь раз в шесть больше, чем своим...

— Ух ты, Лешка! — Курулин остановился, оглядел меня и ухмыльнулся. — Кожаное пальто, шляпа, галстук полосатый... Ты ведешь себя правильно! Человек в таком галстуке и должен быть недоверчив, брюзглив и хмур.

А мною все более завладевал страх. Да осознает ли он, чем чревато для него то, что он творит?! И тут же я охолаживал себя, напоминал насильственно, что все вокруг в последние годы объясняют, почему у них не получается и кто в этом виноват, а тут у человека получается, да еще так блестяще, да еще, можно сказать, из ничего — как тут не испугаться?!. Но я хорошо знал, как оно бывает, когда за тебя берутся, и все шуточки-прибауточки не могли заглушить во мне леденящий страх за друга, данного мне судьбой.

— Тебе не кажется, что ты активно формируешь класс хапуг?

— Ах, Леша, Леша! — покачал головой Курулин. — Уж больно простенько ты все понимаешь. «Хапуг»... Обязанность мужчины и его естественное право обеспечивать семью посредством именно своего, одного своего заработка. И только когда вот так вот будет, мужчина вновь почувствует себя мужчиной, как бы вы там ни запутывали эту проблему в своих газетах. А что касается «хапуг», то я по секрету тебе скажу: единственное, что я делаю, — это развязываю людям руки: пусть они за те же самые деньги поработают в свое удовольствие. Вот в итоге и получается, что у меня все строится раз в семь быстрее и в два раза, в конечном-то счете, дешевле, чем в других, тоже по-своему симпатичных местах. Вот результат моего своеволия и финансовых нарушений. Тебе не кажется забавным сей парадокс?

— Знаю, чем кончаются сии парадоксы!

Курулин хмыкнул. Его настроение, неизвестно почему, становилось все более игривым.

— Давай-ка сядем!

— Ну, давай сядем.

Сели. Красно-желтые хвосты осенней рябины празднично свисали вдоль улицы, на которой я жил.

— Ты ведешь людей к лучезарности, а они упираются. Как же так?

— Кто упирается? — спросил Курулин.

— И тогда ты их в котлован! А-а?

Курулин медленно повернулся ко мне.

— Я смотрю, Лешка, ты какие-то чужие вопросы мне все задаешь. Тебе-то ведь все это понятно?! Не дурак ведь ты, а?

— Если в лучезарное завтра тебе приходится гнать людей кнутом, — сказал я каким-то скрипучим голосом, — то возникают, Василий Павлович, хочешь ты того или нет, отдельные, скажем так, вопросы. Например. Люди «туда» не идут? Или они «за тобой» туда не идут?

— Слушай, ну, ты, ей-богу, как маленький, — даже расстроился Курулин. — «Туда» не идут, «за тобой» не идут... Ты же должен быть, насколько я понимаю, философ?! Так вот, для людей характерна двойственность. Он и хочет лучшего, и он же хочет, чтобы его оставили в покое. Потому что любое лучшее — это работа. А любая работа — это понуждение... Здорово я тебе объяснил? — Он посмотрел на часы. — Ну, пошли. — Он поднялся. — Яблоками-то пахнет, а?.. Ведрами к пристани бабки тащат. Суют за бесценок — 70 копеек ведро. А не берут — так в Волгу сыплют. За это у тебя душа не болит? А у меня, мой милый, болит. Консервный завод хочу построить. И отдать его старикам. Пусть чувствуют себя нужными... Одобряешь? — Курулин ухмыльнулся и ткнул меня локтем в бок.

Мы дошли до «моего» дома и свернули налево.

— Филимонова, начальника ОРСа, ты выгнал, потому что твоя демократическая сущность возмутилась. Но Филимонов, раздавая государственное, словно сладкие пироги со своего стола, был всего лишь ударившийся в барство плебей. Ты же его прохиндейство возвел в принцип. Что значит твой закрытый распределитель? Это значит — даю своим. Это значит — даю чувствовать: в моих руках блага и власть. Куда же делся твой демократизм? Филимонов хоть просто чванился. А ты возвел его чванство в ранг политики.

— Слушай! — остановился Курулин. — Ты сколько времени не выходил из квартиры? Жизнь на дворе, жизнь! А жизнь — это борьба. И не между хорошими и не очень хорошими, как ты, может быть, думаешь, а между своими и не своими. И даже если «не свои» чем-то лучше «своих», то все равно заботиться и поощрять нужно своих, потому что они делают выстраданное тобой дело. Так было всегда! На этом держится жизнь! Кто был нужен — того выделяли. Кто был верен — того поощряли. Кто был свой — тому доверяли. Ты, ей-богу, Лешка, как маленький. Дело делается! А для того, чтобы двигать его, нужен рычаг.

Он посмотрел на часы и молча пошел к конторе.

— Солодов был не рычаг, который двинул твое дело? Павел Васильевич, твой отец, был не рычаг?.. — шагая за Курулиным, спросил я его в спину. — Они, они двинули дело! А твоя победа заключалась в том, что ты их убедил, умолил, соблазнил. И тогда первый дал тебе кирпич, то есть валюту, на которую ты строишь «Мираж». А второй дал тебе людей, руками которых ты преображаешь затон. Вот они, главные «свои», — и где они сейчас?

Курулин резко остановился. Усы его недобро подергивались, обнажая зубы.

— Ты мне сейчас будешь объяснять, почему ты их выгнал, — сказал я. — Но я лучше сам тебе объясню. Потому что они, люди самостоятельные и смелые, ограничивали твою власть. Ты считаешь себя воинствующим носителем добра. Но от этого добра за два года, что я здесь не был, осталась только шкура, слова и слова. Филимоновым можно было пренебречь, плюнуть на его колбасу и от него не зависеть. От тебя же тут никуда не деться. Всюду ты, все под тобой. Милицейскую власть, и ту присвоил. Чего ради?! А ради того, чтобы еще полнее и усладнее ощущать власть. Сначала тебе власть нужна была, чтобы делать. А теперь ты делаешь для того, чтобы упрочить и прочувствовать власть. В этом ты нашел для себя высшее наслаждение и высший, если хочешь, смысл жизни. Ты размахиваешь своим добром, как дубиной. Но твое добро неприметно для тебя самого стало злом. Средства, которыми ты насаждаешь добро, превратили это самое добро в зло. Я вынужден сказать тебе это: теперь ты зло в шкуре добра!

Курулин своими длинными жесткими лапами помял мне плечи. Лицо его стало каким-то резким.

— Ах, Лешка, Лешка!.. Я рад, что ты приехал. С тобой было интересно!

На крыльце конторы, часть которой занимал поссовет, томился и поеживался от холода Драч. Он был в парадном, темном, залежалом костюме.

— Василий Павлович, так что, начинаем? —спросил он своим грубым неуверенным голосом.

Меня некстати разобрал смех.

— А вы меня-то зачем об этом спрашиваете? — вскипев, рявкнул Курулин, — Я у вас пятое колесо в телеге... Миша! — гаркнул он так, что сидевший в газике с книжкой в руках молодой шофер даже не выскочил, а как-то выпал из машины. — На пристань товарища, быстро! Видишь, «Метеор» подходит? Успеть!

Курулин гневными, длинными шагами рванулся к конторе. А я молча сел в машину, и мы с Мишей проехали те сто пятьдесят метров, что отделяли контору от пристани.

— «Метеор»-то на низ идет. Куда ж вы на нем поедете? — с сомнением сказал шофер.

— А никуда я на нем не поеду.

3

За проскочившие тридцать лет не переступал я ни разу домашнего порога Курулина. Всегда он приезжал ко мне.

Внушал особняк, внушал! Одетый в серую с краснотцой цементную шкуру — под естественный грубый камень — со вздернутой, как у кирхи, крышей, с вдвинутым внутрь дома углом, в который была вписана солнечная веранда. Нет, не привыкли мы еще к эдакой собственности! Что там поймаловские цветные стекляшки — вздор! пошлая отсебятина! Богатство особняка было совсем иного, высшего рода. Грубо красивый, он вызывал почему-то мысли о долголетии, о строгой, полной самоуважения жизни — нет, в таком особняке надо было как-то совсем по-иному и жить!

Н-да! Плюс бы к этому великолепию да современную милую для нынешнего человека работу — и нет вопросов! Почему бы и в затоне, на самом-то деле, не жить?! Очевидно, Курулину мнилось, что он укоренит в таких вот особняках какие-то особо ценные и надежные семьи, закрепит их в родовых, с высокими мансардами, замках. Вот его опора будущая, — прозрел я. — А те, кого сегодня он изнуряет, — это пахари, готовящие будущее для других. И в этом смысле для него и свои, как чужие.