Хроникёр, стр. 42

— Слава флотским и нам, чертям пароходским! — гаркнул с крыши Куруля.

И будто подтверждая его слова, засипел и, прорвавшись сквозь собственный сип, взвыл заводской гудок. И тотчас крикнул дальний пароход от Березовой гривы, снял молчание. И полторы сотни судов закричали. Заводской гудок смолк, как бы вслушиваясь в этот страшный, сплетенный из медных басов, теноров и дискантов вопль, помедлил и взревел трубно. Серо-черная масса ватников, шинелей, бушлатов, прорезиненных плащей, форменок, кителей оцепенела. Кто с папиросой в руках, кто со стаканом — каждый, отрезанный от других многослойным воплем, стал сам по себе перед голосом кричащих пароходов, перед этим все сотрясшим и заполнившим все надрывом, как бы возвестившим живым и мертвым, что их жертвы были не напрасны и возмездие свершилось.

И всегда плачущие голоса пароходов вызывали у затонских внезапные слезы, и всегда здесь люди, застигнутые рыданиями покидающих затон кораблей, бежали на берег. Но не видел еще Лешка таких, как в этот день и в этот момент, опрокинутых лиц.

Так же внезапно, как начали, пароходы перестали кричать. Но победный и трагический вопль все еще стоял в ушах. Один за другим люди выбирались из него, как из ваты. Много было остолбенело стоящих и плачущих. У штакетного забора скверика сидела женщина, закрыв руками лицо. Вдруг стало слышно, как хлопают флаги. Яркий синий день Победы вернулся. Пожилой мужик, что косолапо плясал, отошел со стаканом водки от грузовика и, опустив голову, снова затопал в шлак кирзовыми сапогами, хмуро и нелепо кружась. Лешка вспомнил мужика. У него убило троих сыновей. У Лешки сердце рванулось сказать человеку небывалое, такое, чтобы тот очнулся, обнял Лешку. Но как ударило, что сыновей-то он, Лешка, вернуть плясуну не может. И значит, нет такого, что вернуло бы топающего из его заскорузлой боли в этот солнечный ветровой день.

Лешка ошалело и потерянно терся среди народа, заглядывая в лица, в лица! Отчетливо понимая, что будет как снежный пик торчать своей огромностью среди будущих дней этот синий победный день.

Вынырнул из задвигавшегося, заговорившего и уже похохатывающего людского месива Куруля, обнял Лешку за шею, крепко стукнул головой о голову, поперли к грузовику, выпили по стакану «киянской» — день разгорелся ярче, пьянее. На Набережной показались матросы. Им закричали «ура». «Ура» подхватили и те, кто моряков не видел. По всей Заводской и Набережной, по всем дворам и из окон завопили, завизжали «ура». В скверик рысью тащили из столовой столы; нетерпеливо взвизгивала гармошка; по трансляции грянули «Валенки», и теперь они оказались кстати; поскидав бушлаты, моряки закатывали в скверик бочки с пивом, помогали плотникам, спешно, хватко сооружающим на воле буфет.

Необычайно обострившимся зрением Лешка увидел нежный дым молодой листвы, блеск высокого лазурного неба и вдруг понял, что это все ни к чему, потому что нет отца, который этого никогда не увидит. Он вдруг понял, почему его так ударил, ошеломил сегодняшний день. Потому что сегодня как отрубило: все! прожита война и отец прожит, отброшен вместе с войною в прошлое; прошел окончательно, и окончательно Лешка остался один...

С отвратительной яростью Лешка вспомнил о художнике Бондаре — как он поднимается по их лестнице, словно на пружинах, и смотрит собачьими глазами на мать. Лешка вспомнил, какие у этого Бондаря синеватые, похожие на железный иней, косо подрубленные бакенбарды, и понял, что именно теперь, в этот день, он должен отца защитить. Раздирающие его чувства нашли, наконец, выход. Он, как на крыльях, слетал домой, схватил карабин, зарядил, сунул в карман горсть подвернувшихся под руку патронов, понесся за озеро, спеша очистить от скверны сегодняшний день.

Лешка ворвался в дом и увидел Бондаря, который в выгоревшей и по-штрафному распущенной гимнастерке стоял с надетой на большой палец палитрой, зорко глядя на затеянное им громадное батальное полотно. Полотно было во всю стену и стояло прямо на полу. Сквозь подмалевку просвечивал желтоватый загрунтованный холст. На полотне слева направо и вниз, в долину, двигались наши наступающие войска; вздымая смерчи снега, неслись танки; из-за обреза картины выходили и скатывались в ложбину одетые в белое лыжные батальоны. Вся подернутая сизоватой зимней утренней дымкой низина была заполнена устремившимися к дальнему бугру войсками. На бугре ярко горела деревня и разваливалась на куски как раз в это мгновение взорванная фашистами церковь. На переднем плане торчала в глаза огромная подметка опрокинувшегося через станину пушки мертвого врага. В ярком зимнем небе над головами наступающих грозно и низко летели, сияя пропеллерными кругами, ИЛы.

Если этюды Бондаря потрясали Лешку той разбуженной правдой, которую не разглядеть было в самой жизни, то эта батальная громадина напомнила ему писанные Бондарем клубные декорации, которые он малевал, окуная огромную кисть в ведро. Все тут было понарошке: и лыжники, на прямых деревянных ногах съезжающие якобы прямо по глубокой снеговой целине, и ряды заклепок на самолетах, и лицо летчика под плексигласовым колпаком. Это была картина художника, ни одним нервом не прикоснувшегося к войне.

Дикий, в распущенной, с дырками от орденов гимнастерке, с красными от бессонницы и напряжения глазами, Бондарь сбросил на стул палитру, одной рукой притиснул к себе Лешку, впился ястребиным взглядом в картину, забыл о Лешке, вспомнил:

— Кончилось?.. А теперь что же?.. Обо всем поскорее забыть? — Он резко пометался по мастерской, схватил Лешку за плечи. — Мне — моих погибших, тебе — твоего отца!.. Да?

— Нет! — закричал Лешка.

— Да? — не слыша его, яростно потряс пришедшего с карабином гостя художник.

— Нет! —так же яростно крикнул Лешка.

— А это куда я дену?! — кричал Бондарь, как-то урывочно, будто стонами, рассказывая Лешке о том, как без выстрела, встретившись на нейтральной полосе, расползалась наша и вражеская разведка. — За это под трибунал надо! — корчило Бондаря. — Но ведь и задание надо выполнить — зачем мы туда ползем?!. Или вот, стой!.. — И он кричал о мучающем его вот уже три года видении — раскатанном тягачами и танками во всю ширину дороги, как блин, бойце. Раскинув руки, с орденом Красной Звезды на ватнике, он, раскатанный, смотрел на них, идущих по нему, сквозь ледок.

— Вот! Вот она, война! — шипел Лешка. — А не это, когда не страшно и один зеленый фашист. Так, что ли, было? Я же видел, видел! — начал он задыхаться от слез, от ненависти.

— Алексей! Лешка! — кричал, тряся его за плечи, художник, — Но мне ведь жить как художнику! А где у меня, что? Какой у меня капитал, кроме пяти ранений? Только ведь не ранения на выставке должен я выставлять. Жахнуть монументальным полотном, чтобы — все! Понял?

— А я не хочу понимать! — ослепнув от ненависти, орал Лешка. — Когда ребенок от страха говорить разучился — вот что такое война! Не так, да? А где это? — судорожно вскинул он руку к картине. — И зачем мы тогда победили, если мы сразу все это заврем?!

Ах, Леша! — сказал Бондарь. Он пружинно подался к картине, как-то мимолетно, ужасающе привычным движением вскинул появившийся в его руке нож, остановил руку уже на ударе, бросил нож на стол, засмеялся. — Ах, Леша! Воевать-то мы научились. Теперь надо учиться жить!

ДОЛГОЖДАННАЯ НАВИГАЦИЯ

Хроникёр - img_16.jpg
х суда были пришвартованы рядом: буксир «Герцен», на котором Лешка уходил масленщиком, буксир «Маршал Толбухин», на котором масленщиком уходил Федя Красильщиков, и винтовой толкач «Композитор Алябьев», на котором Куруля стал рулевым.

Напоследок сошлись в Лешкиной каюте. Две койки под теплыми шерстяными одеялами, труба отопления в дощатом кожухе, высоко над головами иллюминатор, все масляной краской покрашено... Уютно. Даже ознобисто как-то от радости. Вот чайничек свой — на, пей! А корпус содрогается живой дрожью; за переборками, в утробе судна, сыто чавкает и мнет пар сияющей свежей сталью машина.