Хроникёр, стр. 109

2

С тех пор, как существует наука, она имела перед собой идеал, конечную и высокую задачу: объединить пестрое многообразие физических явлений в единую систему, а если возможно, то в одну-единственную формулу. И эта формула теперь была. Уже к тому времени, когда на кордон Усть-Нюкша приехали строить дом Курулин и Алексей Бочуга, теория Всеобщности Красильщиковым была завершена. Уже была получена формула, такая маленькая и такая простенькая, что ее можно было написать на почтовой марке. И каждый раз, глядя на нее, Федор Алексеевич каменел, медленно потрясаясь ее совершенством. Сначала она была для него источником неиссякаемого наслаждения, а затем стала причиной мук. Корректная, без допущений, она слишком уж очевидно отвечала выдвинутым Эйнштейном критериям «внешнего оправдания» и «внутреннего совершенства», и вот эта ее убедительность и заставила Федора Алексеевича очнуться.

Ибо, если формула «готова», если она действительно «последняя», то это значит — в его руках такое страшное оружие, что и атомное по сравнению с ним, как помещенная в музей алебарда. В его руках был ключ от мироздания, и это делало человечество всесильным. Но этот же ключ в руках какого-нибудь фанатика, шантажиста или сумасшедшего способен был не только просто выключить жизнь человечества, но и направить к гибели все пространство, в системе которого, возможно, были и другие, помимо нас. Считавший себя современным реализатором идей Циолковского, Федор Алексеевич уперся в стену, не увиденную ни Циолковским, ни им самим. Он физиологически ощущал, как его раздавливает груз ответственности, которую он сам же на себя и взвалил. В эти дни депрессии и предсмертной тоски его спасла мысль о будущем, которое он проектировал для людей. Совершенно неожиданно он обнаружил, что ту идеальную будущую жизнь, которую должны были устроить люди, улетев с Земли и приложив неимоверное количество усилий для обживания далеких пространств, он, Федор Алексеевич Красильщиков, уже устроил для себя здесь, на Земле. Устроил просто, безо всяких титанических усилий. Осмысленная работа в свое удовольтвие, душевное спокойствие, семья, чистое небо и чистое озеро, твоя жизнь во взаимном доверии с мышами, маралами и медведями, что сваливают из любопытства камни с хребта, — что более заманчивое, чем это, мог предложить он людям?.. Федор Алексеевич как бы остановился перед собой в недоумении. В этом своем состоянии он и сказал Алексею Бочуге, что к разговору о том, как ему дальше жить, он будет готов через год. Он год себе дал на решенье.

Но в том беда, что к этому времени он был уже не один. Молва о его работе дошла до тех, кто томился по высокому делу, кто готов был бросить свою энергию на ее алтарь, — до талантливых, застоявшихся. И к тому дню, когда Алексей втолковывал ему, что он, Федя, гибнет как ученый, выбросив себя из атмосферы науки и заточив себя в лесу, к этому времени в распоряжении Красильщикова было полтора десятка острых, с божьей искрой ученых, а также находящиеся под их началом лаборатории и даже теперь один институт, который возглавил доктор наук Эрик Акопян, красавец армянин, с осанкой и темпераментом воина. Эта сколотившаяся сама собой боевая, яркая, быстро двинувшая вперед разработки группа (не о таких ли мечтал для своей Сибири Курулин?) сомнений не знала. И Федор Алексеевич не только Лешке и Курулину, но и прилетавшему вслед за ними Акопяну о том, что формула уже есть, ничего не сказал.

Теперь, когда формула уже была, он ясно увидел, что все его социальные мечтания — бред, ребячество. Мир построен более жестко, и формулу Красильщикова он использует в своих интересах, едва ли даже заинтересовавшись, для каких целей Федор Алексеевич ее добывал. Он понял, что ошибся в главном: эвакуация человечества с Земли невозможна. В любом случае и при любом повороте событий подавляющая часть его останется здесь — при своих домах и при своих огородах. И значит, с самого начала было ошибкой полагать, что он работает на спасение человечества, что люди миллиардами рук ухватятся за его теорию Всеобщности. И значит, устраиваться надо в первую очередь здесь, здесь наводить социальный, экономический и экологический порядок, как делают это в меру своих сил Курулин и Алексей Бочуга и миллионы неприметных, честных, трудолюбивых людей. Как делает это сам Федор Алексеевич, облагораживая и охраняя полный жизни, птиц и зверей кордон.

Как бы страшным внутренним усилием он оторвал от себя формулу, и она мерцала теперь автономно, — как загадочная звезда. Таким же образом он несколько лет назад оторвал от себя Ольгу, и его любовь к ней теперь не мешала ему жить и благоденствовать с Зиной, как высокая любовь к изображенной кистью Гойи Махе не мешает человеку любить свою жену. Он освободил себя, но, оказалось, только лишь для того, чтобы войти в полосу новых мук. Можно представить, какую форму приняла бы его любовь к Ольге, если бы она не только проехалась с ним вместе на волжском теплоходе, не только смотрела на него со смехом и с некоторым испугом, но и чего-то от него деятельно ждала. А отринутая им от себя формула именно ждала. И этот гнет ее ожидания скоро стал нестерпим.

Интуиция ученого подсказывала ему, что своим открытием он опередил время примерно на сто лет. Но есть ли у него основания полагать, что через сто лет, когда истина заново будет добыта, человечество поднимется на такую нравственную высоту, что не использует открытие во зло? А если нет таких оснований, то в чем тогда смысл его утаивания? В чем смысл его капитуляции? Да, говорил он себе, было наивностью думать, что его идея немедленно станет материальной силой, и человечество, спохватившись, срочно установит социальную справедливость, принципы которой подсказал ему Маркс. Все это так. Но ведь это дело человечества! Ему дарится невиданная возможность, а как оно эту возможность использует — в конце-то концов, дело хозяйское! Может ли, а главное — должен ли предугадывать это скромный лесник? Не достаточно ли того, что он сделал! дарит! А потом — его открытие остается в стране. И хотя история предостерегает, хотя еще не было случая, чтобы открытие надолго оставалось в тайне, —И в конце концов, это забота государства. А не Федора Алексеевича Красильщикова, которому такие сложности не по плечу. А затем — уверовавшие в него, с жертвенной веселостью преданные ему молодые ученые: разве мог он их обмануть? И для них, кстати, не существовало никаких таких ужасных вопросов. Они делали свою часть благороднейшего общечеловеческого дела, и каждый из них ответил бы тотчас, что и топор можно применить во зло. И применяют! И какой из этого вывод? Что топор есть зло?

Все так. Но многие ли знают, что планета, на которой они живут, установлена с поразительной, аптекарской точностью? На долю градуса ближе к Солнцу или дальше от него, и жизнь на Земле была бы исключена. Люди не знают этого, потому что в этом знании нет практического смысла. А ну как теперь этот смысл есть? А ну как сдвинуть можно? А ну как можно, задыхаясь от злобы, в припадке безумия, умирая, захватить этот мир с собой?

Истощаясь, Красильщиков видел, кажется, сразу каждого из живущих на планете людей. Видел мокрых веселых негров, выволакивающих из океанского прибоя громадную живую рыбину. Видел спящего на циновке заклинателя змей. Видел едущую на велосипеде студентку-китаянку с милыми припухлостями длинных век. Моющую мылом и щеткой каменный тротуар опрятную женщину. Сосредоточенно танцующих, положив друг другу руки на плечи, сербов. С мрачным вдохновением выкапывающего ямку в песке ребенка. Видел одутловатого пьянчугу, который вышел из кабака, как на расстрел. Видел громоздкого жилистого работягу, который катит в кресле на сияющих велосипедных колесах свою парализованную мать. Шаловливую старую киоскершу. Бросающего крошки воробью бродягу. Известного ученого, короля Бельгии, который, прервав занятия в библиотеке, вышел на часок поработать в своем великолепном саду. Видел усталую, считающую деньги проститутку, прекрасную, как Гойей изображенная Маха.