Анна Иоановна, стр. 131

Эти предметы, эта суета торговая новы для наших цыган; на всё они заглядываются, всего заслушиваются.

Вдруг откуда-то раздаётся сторожевой крик. Кажется, это вестовой голос, что наступает конец мира. Всё следом его молкнет, всякое движение замирает, пульс не бьётся, будто жизнь задохнулась в один миг под стопою гневного бога. Весы, аршины, ноги, руки, рты остановились в том самом положении, в каком застал их этот возглас. Один слух, напряжённый до возможного, заменил все чувства; он один обнаруживает в этих людях присутствие жизни: всё прислушивается…

Опять раздаётся возглас, волнуется, всходит будто со ступени на ступень, ближе и ближе; уж можно слышать в нём слово: «Язык!»

– Языка ведут! Языка!.. – повторяют с ужасом сотни голосов.

Слово «Язык» стонет в обоих этажах Гостиного двора, по улицам, слабеет, усиливается и сообщается, как зараза. Почти каждый человек – его отголосок. Бросают товар, деньги, запирают лавки, запираются в них, толкают друг друга, бегут опрометью, задыхаясь, кто куда попал, в свой, чужой дом, сквозь подворотни, ворота на запор, в погреб, на чердак, бросаются в свои экипажи, садятся, не торгуясь, на извозчиков; лошади летят, как будто в сражении, предчувствуя вместе с людьми опасность. И в несколько мгновений большая прешпектива, Гостиный двор, вся часть города пуста, словно вымершая.

Только на площадке против Гостиного двора видны два человека. Они как бы обезумленные, не понимая ничего, не зная, что делается около них и что им делать, ожидая чего-то ужасного, стоят на одном месте. Эти два человека наши цыганы.

Оборачиваются…

На них, прямо-таки на них, идёт, сопровождаемое пешим конвоем и полицейским чиновником на лошади, какое-то чудовищное существо. Так, по крайней мере, кажется издали.

Цыгане думают бежать, но куда? Уж поздно, их может тотчас настигнуть верховой. Да ещё их ли нужно? Они за собой ничего не знают. Не хотят ли спросить их о чём?.. В таких переговорах они стояли на одном месте, ожидая на себя конвоя.

Чудовищное существо ближе, ближе к ним; уже в нескольких шагах. Можно различить, что это человек, покрытый с головы до пят мешком из грубого холста, в котором оставлены только прорехи для глаз и для рта. О! этот человек – существо ужаснейшее. Недаром упреждает его бегство и опустошение. Он равнозначителен чуме, трусу, наводнению. Когда из маленькой холщовой прорехи слышится магическое слово и дело, оно ведёт к допросу, пытке и казни, оно мертвит прежде смерти: не менее ужасно, чем голос крокодила, раскрывающего пасть, чтобы поглотить свою жертву. Это одно из привилегированных зол, от которых освободила нас Екатерина Великая. Его звали: «Язык».

Что ж такое был Язык? – Уголовный преступник, которого водили по городу в наряде, нами описанном, чтобы указать на участников в его преступлении. Разумеется, этим ужасным средством пользовались для исполнения своих видов корысть и властолюбие, месть или желание продлить и запутать суд.

Язык подошёл к испуганной цыганке и оговорил её роковым «словом и делом». Её окружает конвой; полицейский чиновник грозно приказывает ей следовать за ним. Трясясь от страха, потеряв даже силу мыслить, так внезапно нахлынула на неё беда, она хочет что-то сказать, но губы её издают одни непонятные, дрожащие звуки. Покорясь беспрекословно, она следует за ужасным оговорителем.

– Возьмите и меня, – кричит её товарищ, которого с нею разлучали, – коли она в чём оступилась, так я с нею половинщик. Спросите её сами, я не отхожу от неё день и ночь; без меня она не зарежет цыплёнка.

– На тебя не показывает Язык, – сказал полицейский чиновник, – нам тебя не нужно.

– Вы должны и меня с нею взять; я на себя показываю.

Цыгану возразили убеждениями прикладов.

– Бейте меня, мучьте меня, – продолжал кричать Василий, – растерзайте моё тело по кусочку, выньте мою душу по частям, я не отстану от своей куконы.

И несмотря на угрозы и скорое исполнение их, он последовал за своей подругой и госпожой.

Глава II

ДОПРОС

А что, пытали? – Да! – Чем? кипятком, клещами?
– Словами!..
Но что пред ними зуб клещей, в огне смола
И всё, что выдумал ад в сердце человека!..

Страх заранее сметал людей с улицы, по которой шёл Язык, ведя свою жертву. Лишь изредка дерзала выехать ему навстречу вельможная карета.

Когда бедная цыганка пришла в себя, первая мысль её была о Мариорице.

«Милое дитя моё, – твердила она про себя, – не дадут мне злые люди насмотреться на твоё счастие… Ещё б только увидать тебя пристроенную за богатого, знатного Волынского, и тогда б я умерла спокойно, радостно, как в небе. Что ж? Я и теперь сделала всё, как мать, может быть, и то, чего б не сделала другая… Кабы ещё к этому хоть одно приветное слово от тебя, дочки моей!.. Хоть бы одну слезинку на лицо матери прежде, чем закрою очи!.. Нет, нет, страшно и подумать, что ты увидишь в цыганке мать свою, страшнее, чем смерть, на которую, может статься, меня теперь ведут! Я свила твоё благополучие высоко, высоко; не снесу его в грязь, не дам стоптать людям… Пускай казнят меня: на плахе прошепчу твоё дорогое имечко, буду молить Бога только о том, чтобы он при тебе заступил меня!..»

Цыганка посмотрела на небо, к стороне дворца, на свою стражу и шла спокойнее.

Мысли за мыслью, догадки за догадкой вязались в голове её; вдруг одно страшное сомнение мелькнуло пред ней и всю её обхватило… сердце её то кипело, как разожжённая сера, то стыло, будто под ледяной рукой мертвеца. Не узнали ли её тайну?.. Может быть, сходство? Ужасное сходство!.. Не ведут ли её к допросу об этой роковой тайне… О! Никакие пытки не заставят её проговориться. Что ей муки? лишь бы о Мариорице помину не было. Неизвестность колебала её душу из стороны в сторону; смерть, смерть в груди бедной матери. Она торопилась, она, кажется, хотела обогнать стражу, чтобы поскорей к развязке, и по временам молила Бога сохранить от беды только одну драгоценную голову.

Мариулу привели в один из мазанковых домиков, позади Летнего сада, принадлежащих к службам герцогским. При входе сдёрнули с неё шубу. Василия остановили у наружного крыльца: здесь он решился дожидаться своей куконы, хоть бы замёрзнуть. Через огромную нечистую переднюю, где стояли дрова, скамейка в инвалидном состоянии и непокрытое ведро с водой, ввели Мариулу в другую большую комнату другого содержания, но не менее мрачную. Продолговатый стол занимал средину этой комнаты по наклону пола, столь эластического, что, ступив на один конец доски, можно было заставить прыгать всё на ней стоявшее. Окна, запушённые на вершок морозом, пропускали в это домовище синеватый цвет. Кое-где по потолку свисла паутина, будто крылья летучих мышей. Вдоль чёрных стен лежали кипы бумаг, которых годы существования мог бы исчислить разве архивный Кювье по слоям пыли, их покрывавшим. Одно, что с первого взгляда утешало в этой комнате, – так это зерцало, стоявшее на вощанке, посреди стола; но и этот памятник великой идеи великого царя-законодателя оскорбляли и смелый паук, завесивший его по местам своею тканью, и бесчеловечие, поместившее разные орудия пытки в боковой комнате, в которую дверь оставлена была, как бы с умыслом, полузакрытою. Это была полицейская канцелярия при доме герцога.

Смотря на эти предметы, цыганка ожидала ужасного допроса. Вид особ, представившихся её глазам, не более был утешителен. У стола на судейском месте сидел худощавый старик отвратительной наружности: рыжие космы падали беспорядочно на плечи, голова его, вытянутая, иссохшая, имела форму лошадиной, обтянутой человеческой кожей, с глазами гиены, с ушами и ртом орангутана, расположенными так близко одни от другого, что, когда сильно двигались челюсти, шевелились дружно и огромные уши и ёжились рыжие волосы. Глаза его то, останавливаясь неподвижно, принимали мёртвый цвет свинца, то сверкали ужасно, как пытливый зонд, или схватывали без пощады слабую душу и держали её над бездной. Он был одет весь в красно-коричневое, даже до шёлковых чулок; богатые кружевные манжеты, закрывая кисть его руки, возбуждали подозрения, что под ними скрываются ногти нечистого. Подле него, сбоку стола, сидел молодой человек лет двадцати пяти, белокурый, тщедушный. В лице его, казалось, не было ни кровинки: мутные, безжизненные глаза выражали сонливую или болезненную природу. Впрочем, в поступках и словах его можно было заметить какую-то изученную таинственность: он весь похож был на недоговорённый смысл, означенный несколькими точками. Он держал нехотя перо в руках и смотрел более на бумагу перед собой, нежели на живые предметы, его окружавшие. Первый был достойный клеврет Бирона, обер-гофкомиссар Липман, второй – домашний секретарь их обоих и племянник последнего, Эйхлер, которого он воспитывал как сына и любил – для себя. Едва умея подписывать своё имя, Липман употреблял это живое орудие по всем бумажным делам своим. Бездетный, не имея кому передать, кроме него, свои богатства и свою знать, он хотел не умереть на земле хотя в нём. И потому доставил ему завидный пост, приближавший его к герцогу; место кабинет-секретаря было у племянничка на мази.