Анна Иоановна, стр. 111

И. И. Лажечников

ЛЕДЯНОЙ ДОМ

РОМАН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава I

СМОТР

Какая смесь одежд и лиц,
Племён, наречий, состояний!
Пушкин
…поник задумчивой главой.
Пора весны его с любовию, тоской
Промчалась перед ним. Красавиц томны очи,
И песни, и пиры, и пламенные ночи,
Всё вместе ожило; и сердце понеслось
Далече…
Он же

Боже мой! Что за шум, что за веселье на дворе у кабинет-министра и обер-егермейстера Волынского? Бывало, при блаженной памяти Петре Великом не сделали бы такого вопроса, потому что веселье не считалось диковинкой. Грозен был царь только для порока, да и то зла долго не помнил. Тогда при дворе и в народе тешились без оглядки. А ныне, хоть мы только и в четвёртом дне святок (заметьте, 1739 года), ныне весь Петербург молчит тишиною келий, где осуждённый на затворничество читает и молитвы свои шёпотом. После того как не спросить, что за разгулье в одном доме Волынского?

Только что умолкли языки в колоколах, возвестившие конец обедни, все богомольцы, по одиночке, много по двое, идут домой молча, поникнув головою. Разговаривать на улицах не смеют: сейчас налетит подслушник, переведёт беседу по-своему, прибавит, убавит, и, того гляди, собеседники отправятся в полицию, оттуда и подалее, соболей ловить или в школу заплечного мастера. Вот, сказали мы, идёт народ домой из церквей, грустный, скучный, как с похорон; а в одном углу Петербурга тешатся себе нараспашку и шумят до того, что в ушах трещит. Вскипает и переливается пёстрая толпа на дворе. Каких одежд и наречий тут нет? Конечно, все народы, обитающие в России, прислали сюда по чете своих представителей. Чу! да вот и белорусец усердно надувает волынку, жид смычком разогревает цимбалы, казак пощипывает кобзу; вот и пляшут и поют, несмотря что мороз захватывает дыхание и костенит пальцы. Ужасный медведь, ходя на привязи кругом столба и роя снег от досады, рёвом своим вторит музыкантам. Настоящий шабаш сатаны!

Православные, идущие мимо этой бесовской потехи, плюньте и перекреститесь! Но мы, грешные, войдём на двор к Волынскому, продерёмся сквозь толпу и узнаем в самом доме причину такого разгульного смешения языков.

– Мордвы! чухонцы! татары! камчадалы! и так далее… – выкликает из толпы по чете представителей народных великий-превеликий, или, лучше сказать, превысокий кто-то. Этот кто-то, которого за рост можно бы показывать на масленице в балагане, – гайдук его превосходительства. Он поместился в сенях, танцуя невольно под щипок мороза и частенько надувая себе в пальцы песню проклятия всем барским затеям. Голос великана подобен звуку морской трубы; на зов его с трепетом является по порядку требуемая чета. Долой с неё овчинные тулупы, и национальность показывается во всей красоте своей. Тут, не слишком учтиво, оттирает он сукном рукава своего иному или иной побелевшую от мороза щёку или нос и, отряхнув каждого, сдаёт двум скороходам. Эти ожидают своих жертв на первой ступени лестницы, приставив серебряные булавы свои к каменным узорочным перилам. Лёгкие, как Меркурии, они подхватывают чету и с нею то мчатся вверх по лестнице, так что едва можно успеть за красивым панашом, веющим на их голове, и за лоснящимся отливом их шёлковых чулок, то пинком указывают дорогу неуклюжим восприемышам своим. Говоря о скороходах, не могу не вспомнить слов моей няньки, которая некогда, при рассказе о золотой старине, изъявляла сожаление, что мода на бегунов-людей заменялась модою на рысаков и иноходцев. «Подлинно чудо были эти скороходы, – говорила старушка, – не знали одышки оттого-де, что лёгкие у них вытравлены были зелиями. А одёжа, одёжа, моё дитятко, вся как жар горела; на голове шапочка, золотом шитая, словно с крыльями; в руке волшебная тросточка с серебряным набалдашником: махнёт ею раз, другой, и версты не бывало!» Но я с старушкой заговорился. Возвратимся в верхние сени Волынского. Здесь маршалок [57] рассматривает чету, как близорукий мелкую печать, оправляет её, двумя пальцами легонько снимает с неё пушок, снежинку – одним словом, всё, что лишнее в барских палатах, и, наконец, провозглашает ставленников из разных народов. Дверь настежь, и возглас его повторяется в передней! Боже мой! Опять смотр. Да будет ли конец? Сейчас. Вот кастелян и кастелянша, оглядев набело пару и объявив ей словами и движениями, что она должна делать, ведёт её в ближнюю комнату. Фаланга слуг, напудренных, в ливрейных кафтанах, в шёлковых полосатых чулках, в башмаках с огромными пряжками, даёт ей место. И вот бедная чета, волшебным жезлом могучей прихоти перенесённая из глуши России от богов и семейства своего, из хаты или юрты в Петербург, в круг полутораста пар, из которых нет одной совершенно похожей на другую одеждою и едва ли языком; перенесённая в новый мир через разные роды мытарств, не зная, для чего всё это делается, засуеченная, обезумленная, является наконец в зале вельможи перед суд его.

Пара входит на лестницу, другая пара опускается, и в этом беспрестанном приливе и отливе редкая волна, встав упрямо на дыбы, противится на миг силе ветра, её стремящей; в этом стаде, которое гонит бич прихоти, редко кто обнаруживает в себе человека.

Было б чему и нашим современникам подивиться в зале вельможи! Глубокие окна, наподобие камеры-обскуры, обделанные затейливыми барельефами разных цветов, колонны по стенам, увитые виноградными кистями, огромные печи из пёстрых изразцов, с китайскою живописью и столбиками, с вазами, с фарфоровыми пастушками, похожими на маркизов, и маркизами, похожими на пастушков, с китайскими куклами, узорочные выводы штукатуркою на потолке, и посреди его огромные стеклянные люстры, в которых грань разыгрывается необыкновенным блеском: на всё это и нам можно бы полюбоваться. Бедные дикари не знают, где стать, чтобы не ступить на собственную фигуру, отражающуюся в налощённом штучном полу. Смешно видеть, как и наши простодушные предки, входя в залу вельможи, принимают картины в золотых рамах за иконы и творят пред ними набожно крёстные знамения.

Посреди залы, в богатых креслах, сидит статный мужчина, привлекательной наружности, в шёлковом светло-фиолетовом кафтане французского покроя. Это хозяин дома, Артемий Петрович Волынский. Он слывёт при дворе и в народе одним из красивейших мужчин. По наружности можно дать ему лет тридцать с небольшим, хотя он гораздо старее. Огонь чёрных глаз его имеет такую силу, что тот, на ком он их останавливает, невольно потупляет свои. Даже замужние, бойкие женщины приходят от них в смущение; пригожим девицам мамки, отпуская их с крёстным знамением на куртаги [58], строго наказывают беречься пуще огня глаза Волынского, от которого, говорят они, погибла не одна их сестра.

Из-за высокой спинки кресел видна чёрная, лоснящаяся голова, обвитая белоснежною чалмою как будто для того, чтобы придать ещё более достоинства её редкой черноте. Можно бы почесть её за голову куклы, так она неподвижна, если бы в физиономии арапа не выливалась душа возвышенно-добрая и глаза не блистали то негодованием, то жалостью при виде страданий или неволи ближнего.

В нескольких шагах от Волынского, по правую его сторону, сидит за письменным столом человек, которого всего можно бы спрятать в медвежью муфту. Лицо его в кулак стянуто, как у старой обезьяны; на нём видно и лукавство этого рода животных. Он ужимист в своих движениях, уступчив или увёртлив в речах, глаза и уши его всегда на страже. Ни одна исправная гауптвахта не успевает так скоро отдавать честь, как он готов на всё ответы. Эта маленькая каракулька, учёная, мудрёная и уродливая, как гиероглиф, – секретарь кабинет-министра, Зуда. Он записывает имена и прозвания лиц, являющихся на смотр, замечания, долетающие к нему, с высоты кресел, и собственные свои. Чего Волынский не договаривает, то он дополняет.

вернуться

57

Дворецкий. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

вернуться

58

Куртаги – приёмные дни во дворце.