Алексей Михайлович, стр. 52

Срок, назначенный для отъезда Всеволодских, приближался. Страдания Настасьи Филипповны утихли, она по временам уже вставала с постели и довольно бодро ходила по горнице, только рассудок к ней не возвращался. По-прежнему говорила она непонятные речи, видела перед собою то, чего не было в действительности. То ей представлялось, что она у себя в деревне, и она отдавала приказания по хозяйству, то вдруг чудилось ей, что она едет во дворец к своей дочери-царице. Она называла Фиму государыней, целовала у нее руку и с важным видом толковала о боярах и боярынях, приезжавших к ней на поклон во дни кратковременного их счастья. И Фима, и Раф Родионович, и Андрей с нетерпением ждали отъезда. Теперешняя жизнь здесь, в Москве, была невыносима; скорее хотелось вырваться отсюда, хотелось дальней, хотя бы и мучительной, дороги; она все же поможет забыться. К тому же у всех мелькала надежда, что, быть может, новая обстановка благодетельно повлияет на Настасью Филипповну, вернет ей рассудок. Но не суждено было Всеволодским благополучно выехать — их подкараулила еще новая утрата.

Хотя Пафнутьевна после переезда царской невесты из дворца и казалась довольно спокойной, хотя она всячески уговаривала Фиму и помогала ей ухаживать за матерью, эта бодрость и спокойствие старухи были только кажущимися. Никто не знал, какой удар она вынесла и чего он ей стоил. Она давно уже, не первый десяток лет, положила все свои силы в господ своих, а Фима была всегда ее заветным сокровищем. Она будто помолодела, будто возродилась, когда увидела свое ненаглядное дитятко на вершине земных почестей. Ведь она заранее прочила ей такую долю, верила, знала и ждала, когда все сомневались, — вот ее вера оправдалась — Фима будет царицей! Да что царицей! Фима будет счастлива. Старуха видела и чувствовала все, что произошло с Фимой, она поняла ее любовь к царю молодому… Ей оставалось только сохранить свое дитятко до заветного часу… а она не сохранила, не уберегла от злых людей… Ни одной минуты с тех пор не могла заснуть старуха, не могла проглотить куска хлеба. На людях крепилась, особливо перед Фимой, а как останется одна — зальется слезами, все себя винит, себя проклинает в несчастье Фимы. Такая жизнь не могла продолжаться, и без того уже дряхлый организм не выдержал. За три дня до предполагавшегося отъезда Пафнутьевна почувствовала приближение смерти. Когда она объявила об этом Рафу Родионовичу и Фиме, те не хотели ей верить, но пристальный взгляд на нее сказал им все.

Послали скорее за священником. С полным сознанием и торжественностью исповедалась и приобщилась Пафнутьевна, а затем слабым голосом кликнула: «Фима!»

Та подошла к ее постели.

— Прости меня, моя золотая, не уберегла я тебя… погубила, — едва слышно прошептала старуха.

Фима наклонилась к ней, хотела ее успокоить; но она уже была бездыханна. Горько, горько зарыдала Фима. Она не думала, что у нее может быть еще новое горе, которое так потрясет ее…

Пришел наконец день отъезда; через час они тронутся. Вдруг дверь покоя, в котором находилась Фима, только что похоронившая Пафнутьевну, отворилась — и на пороге показался Суханов. Нетвердым шагом подошел он к Фиме. И вдруг из глаз его брызнули слезы, и он упал ей в ноги.

— Митя! Господи, что с тобой?! — проговорила грустным голосом Фима.

При виде старого друга и первого жениха она не испытала нового волнения, ни одно новое чувство, ни одна новая мысль не пробудились в ней — ей только жаль было смотреть на его бледное, исхудавшее лицо, ей тяжело было видеть эти его слезы.

— Митя, не плачь, встань, что с тобой?

Он поднялся на ноги и остановился перед нею, жадно в нее вглядываясь. Его слезы высохли, он стоял молча и только смотрел на нее.

После всех мучений, после горя и отчаяния пришло-таки счастье. И это счастье заключалось в том только, чтобы ее видеть.

— Фима! — прошептал он наконец. — Я свободен, я еду за вами.

Она вздрогнула.

— Зачем? Не надо! Нет, Боже сохрани тебя ехать… вернись к себе… забудь меня… я не то думала… о Господи… проклинай меня!… ненавидь меня… может, я точно преступница… может, за грехи мои несу наказание… но знай… знай — навсегда, на всю жизнь… что бы ни случилось со мною — я люблю его одного, отнятого у меня… люблю и буду любить до смерти!…

Она взглянула на царское кольцо, которое никогда не снимала с пальца, подняла свою руку, как к святыне, прижалась губами к кольцу этому и горько, безнадежно заплакала.

Дмитрий по-прежнему с любовью глядел на нее.

— Я давно это знаю, — сказал он, — давно все понял. Зачем стану я проклинать тебя? Но вот я опять говорю тебе: позволь мне только всю жизнь быть близ тебя… позволь мне служить тебе по моим силам… Неужто откажешь мне в этом?… Я знаю доброту твою… Фима, взгляни на меня… пожалей меня хоть немного… не гони меня… не гони от себя, Фима!

Она подняла глаза свои, увидела доброе, с детства близкое, с детства родное лицо. Она слабо махнула рукою и произнесла едва слышно:

— Делай как знаешь, Митя… Награди тебя Господь за доброту твою…

Через час Всеволодских вывезли из Москвы. Суханов с Провом в тот же день отправился в Касимов, устроил там дела свои и ранней весною уже нагонял Всеволодских по Сибирской дороге.

XVII

Прошел год. Глубоко горевал государь; но молодость взяла свое — мало-помалу высохли сердечные слезы. Неудержимо, хоть и бессознательно, хотелось жизни и радости. Морозов изощрял весь свой разум, всю свою ловкость, чтобы удалять царя от печальных мыслей. Он тотчас же после высылки из Москвы Всеволодских почти насильно увез его на медвежью охоту. Он очень верно соображал, что эта любимая царская забава лучше всего рассеет его.

Действительно, Алексей Михайлович при первой же облаве оживился. И прежде смелый и бесстрашный, теперь он даже с наслаждением страстным искал опасности, шел на зверя без оглядки. Но от всякой беды охраняли царя зоркие охотники. И одна облава сменялась другою.

Пришла весна, а с нею и другие забавы — охоты соколиные да походы по подмосковным монастырям и вотчинам.

Морозов был при царе неотлучно и уступал свое место только духовнику-протопопу. Оба они теперь решили, что пришло время напомнить Алексею Михайловичу о необходимости его скорой женитьбы. При первом же слове об этом царь заплакал и отвечал им, что он не может и подумать о таком деле, что судьба и злые люди отняли у него любимую невесту — и если нельзя ей вернуться, то другой он не хочет.

Морозов и протопоп ничуть не смутились таким ответом — они его, конечно, ожидали — и продолжали свои увещания. Против их неопровержимых доказательств царю возражать было нечего, а насчет бедной Фимы они уверили его, что болезнь ее неизлечима и что о возвращении ее нечего и думать.

Почти каждый день возвращались царские советники к этому разговору и кончили тем, что снова начали восхвалять красоту и добродетели Марьи Ильинишны Милославской. Долго крепился Алексей Михайлович, но наконец счел себя вынужденным дать согласие на объявление своей царской радости, то есть женитьбы.

И опять, словно улей пчелиный, зажужжал и засуетился терем, и опять разгорелися страсти царедворцев. Но царедворцы, несмотря на все свои интриги, были теперь более, чем когда-либо, бессильны перед Морозовым. Он чуть было не погубил себя своею оплошностью при первом выборе царской невесты и теперь глядел в оба, был во всеоружии.

Недогадливые бояре, узнав о том, что царь выбрал Марью Милославскую, поговаривали между собою: «Хитер Бориска, ловко устроил дело — породнить с государем близкого себе человека… Ну да еще посмотрим: Илью-то Милославского мы знаем — кто ему больше дает, тот и друг его, так мы-то, дружно взявшись, Илью еще, может, и перетянем на свою сторону…»

Но вот, вслед за известием о царской женитьбе, по дворцу разнеслась и другая новость: Борис Иванович Морозов женится на младшей сестре будущей царицы, Анне Ильинишне, и свадьба его будет через десять дней после государевой. Бояре ударили себя по лбу, почесали затылки и грустно опустили головы. Они наконец поняли, что их дело проиграно окончательно, что им не приходится тягаться с Морозовым.