«Из пламя и света» (с иллюстрациями), стр. 61

Ему хором в ответ прогудели голоса:

— Сам будь здоров, батюшка!

— Здравия желаем!

— Здравствуй, Михал Юрьич, здравствуй, батюшка, — степенно проговорил дед, слегка приподнимаясь на лавке. — Уж так я тебя, вашу милость, ждал, даже вон рубаху чистую велел на себя надеть! Мне ведь уж с тобой боле не свидеться, в последок на тебя гляжу!

— Что это ты, дедушка Пахом?

Лермонтов подсел к нему на лавку.

— Погоди, вот будет лето, я в отпуск приеду, мы с тобой пойдем на завалинку — хороводы глядеть! Молодежь пусть веселится, а мы по-стариковски на завалинке вечерком посидим.

— Это, батюшка, как бог даст, его святая воля, а уж ты дозволь нонче-то хоть кваском тебя попотчевать. Такой гость нонче у нас, а на столе пусто! Входи, мужики! — крикнул он в дверь.

Простота Лермонтова быстро развязала языки. Мужики с полной откровенностью повели беседу.

— Ты, Михал Юрьич, пойми, — нагнувшись к Лермонтову, говорил Кузьма, Макаров деверь. — Супротив барщины мы не идем, раз она от бога положёна. Мы так и старосте твоему говорим, что барскую волю уважим.

— Это што говорить! — поддержал его Макар. — Раз што от бога положено, то мы справим.

— Ну, вот ты и возьми, — продолжал Кузьма. — Сколько от бога-то положёно дён на барщину? Четыре?

Лермонтов метнул быстрый взгляд на говорившего:

— Можно четыре, и три не грех!

Мужики переглянулись, некоторые усмехнулись.

— Ну вот, — продолжал Кузьма, — так мы и говорим старосте. А он норовит пять дён взять, кол ему в глотку!..

— При Михал Юрьиче не выражайся! — строго остановил его Ваня.

— Дак это я так себе, мила душа, это к слову пришлось…

— То-то к слову, а ты поглядывай, не всяко слово бери, — сказал дед Пахом.

— Дак нешто я в своем слове волён, дедушка Пахом? — удивленно ответил Кузьма. — Слово — оно другой раз само с души прет, нешто его удержишь?

Лермонтов вскочил со своей лавки и, смеясь, обнял за плечи рыжебородого Кузьму.

— Как, как ты сказал? Ты, Кузьма, и сам не понимаешь, какие ты слова сказал!

— Дак я же вашей милости сказываю: нешто можно про все свои слова знать!

— Ты замечательные слова сказал, золотые слова! — повторял Лермонтов.

— Ну вот! — с важностью протянул Кузьма, горделиво оглядев всех присутствующих и бросив укоризненный взгляд на Ваню. — Нешто я што плохое сказал али обругал его как? Говорю, мол, бес ему в глотку — и боле нет ничего, и Михал Юрьич довольны остались: говорят — золотые слова.

Лермонтову стало вдруг весело, тепло, как от хорошего вина. Он громко рассмеялся и поглядел на довольное лицо Кузьмы.

— Я не про эти слова сказал, дядя Кузьма. Ты сказал вот, что слово у тебя с души прет, что его не удержишь… Вот это для нашего брата сочинителя — самые хорошие слова. Когда и у нас слово само с души так пойдет, что его не удержишь, вот тогда мы и писать будем как надо. А насчет барщины я старосте завтра же скажу. Ваня, ты его ко мне утром пораньше пришли.

— Дай бог здоровья, Михал Юрьич, — сказал тихо Кузьма и отошел в уголок под гул благодарных голосов.

— Вот теперь, Мишенька, ваше благородие, — заговорил дед Пахом, — хочу я тебя, батюшка, насчет чего поспрошать — про что это сочинители пишут? Вот хушь бы, к примеру говоря, ты, ваша милость, про какие дела на бумаге-то прописываешь?

Лермонтов на минуту задумался.

— А вот, дедушка, про что, к примеру, тебе скажу. Начинал я писать, как в пугачевское восстание крестьяне взбунтовались на злого помещика…

— Это на Мосолова, што ль? Аль на Давыдову барыню? — перебил его дед. — А то вот и Рысачиха тоже…

— Может, и на Мосолова, а может, на Давыдову, а может, и еще на кого.

— Как же это теперь, ежели они про самих себя прочитают? Они тебя, батюшка, за это обидеть могут.

— А я по фамилии не назвал: про кого хочешь, про того и думай.

— Вот это ловко! А ты, Михал Юрьич, ваше высокое благородие, не прочитаешь ли мне, старику-то, про чего написал?

— У меня здесь с собой ничего нет, дедушка Пахом. Ты вот Ваню спроси — я его недаром грамоте учил. Он другой раз лучше меня помнит, что я написал.

— Да как же он смеет, батюшка, лучше вашего знать?

— Такой толковый! — засмеялся Лермонтов.

Дед строго посмотрел на своего внука, но в эту минуту, вбежав с мороза, остановился в дверях Тишка, переводя дыхание:

— Михал Юрьич, барыня велели сказать, что домой вас ожидают!

— Сейчас приду.

Мужики, кончив шушукаться, подошли к Лермонтову.

— Ну, говори, кому что надо. Что смогу — сделаю, — просто сказал он. — И про себя и про других говори, я буду ходатай ваш перед Елизаветой Алексеевной.

И Кузьма, и Макар, и даже дед Пахом сначала встретили эти слова молчанием, но, подумав, переглянулись и вдруг заговорили сразу, перебивая друг друга.

Лермонтов вынул книжку и карандаш. Увидев, что он хочет записывать, и Макар и Кузьма испугались: написанного пером не вырубишь топором! Но когда он сказал, что это он только для памяти запишет, они осмелели — и полились рекой рассказы о крестьянских обидах и жестокостях старосты, о худых крышах, о принудительных браках.

Лермонтов записывал, и постепенно лицо его темнело и сердце охватывала тоска.

Если столько бед и горя в одних только Тарханах, где все-таки живется крестьянам не так плохо, то сколько же их во всей России!.. Он записывал молча, ужасаясь бесправию и терпению этих людей, снова и снова вспоминая слова, сказанные здесь, в Тарханах, мсье Капэ, — о неизбежности какого-то возмездия.

Когда он прощался с дедом Пахомом, старик неожиданно спросил, задержав его руку в своей:

— А мусью-то твой, ваше благородие, слыхал я, помер?

— Да, — ответил Лермонтов, — умер мсье Капэ.

— Душевный был мусью, — задумчиво промолвил дед. — И всем человек был, хошь и француз.

Он помолчал и, подумав немного, спросил:

— А ты мне вот еще чего скажи, Мишенька, ваше благородие, разрешите спросить?

— Спрашивай, спрашивай, дедушка Пахом.

— Вот, к примеру говоря, были мы с этим мусью в разных армиях, во вражеских, стало быть. Он — в своей, я — в своей. И вот помер он, и я скоро помру. Так что ж, мы и на том свете так будем: я — стало быть, русский, а он — француз? Или там все одинакие, как по-вашему, по-ученому-то, ваше благородие, Мишенька?

— Одинаковые, дед, одинаковые, — сказал Лермонтов ласково и, обняв на прощание деда Пахома, простился со всеми и вышел из избы.

ГЛАВА 28

Вернувшись домой, Лермонтов долго ходил по темной столовой, потом велел Тишке зажечь свечи и попросить бабушку к столу.

Войдя, она, как всегда, прежде всего пристально посмотрела на него.

— Ты что, Мишенька? Или чем расстроен?

— Ничем, бабушка. Велите, пожалуйста, подавать и садитесь. Мы за обедом поговорим.

— Вот и хорошо, — сказала бабушка и уселась на свое место.

Свечи зажгли, и Тишка, прислуживавший за столом вместо престарелого Фоки, уже давно подал первое блюдо, и бабушка уже давно терпеливо сидела около своей остывающей тарелки, а внук ее все еще ходил по столовой, изредка повторяя:

— Сейчас, сейчас…

— Что случилось, Мишенька?

Он подсел к столу и, глядя пристально на потрескивавший огонек свечей, сказал, точно самому себе:

— Да, за все это придется когда-нибудь ответить. Может быть, не мне и не вам, а нашим потомкам, а может быть, и мне, и вам, и потомкам — и это будет справедливо.

Бабушка откинулась в кресле и обратила на своего Мишеньку вопросительный и испуганный взгляд.

— Да, плохи дела, бабушка, в Тарханах, — продолжал он, глядя не на бабушку, а на огонь свечей. — И не только в Тарханах. Везде у нас в России плохо.

— Да что же это ты, Мишенька, меня так пугаешь? — сказала, наконец, бабушка. — Я надеюсь на милость божию, что нынешний год порядочный доход получим. В эту осень долго цен никаких настоящих не было, а задаром я хлеб не отдавала, все ждала — вот и дождалась своего!