Сто лет одиночества (сборник), стр. 244

Когда они поднялись и оделись, чтобы сойти на берег, позади уже остались судоходный канал, старинный, построенный еще испанцами заболоченный проход, и они плыли меж судов, по подернутым маслянистой пленкой мертвым водам бухты. Над позолоченными куполами города вице-королей занимался сверкающий четверг, но Фермине Дасе невмочь было глядеть с палубы на смердящую славу, на бастионы, загаженные игуанами, — на весь этот ужас реальной жизни. Однако, ни он, ни она не собирались сдаваться на милость времени так просто.

Капитана нашли в столовой в виде, совсем не вязавшимся с его всегдашней аккуратностью: небритый, глаза воспалены бессонницей, потная, со вчерашнего дня не менявшаяся одежда; он еле вязал слова, то и дело отрыгивая анисом. Сенаида спала. В молчании принялись за завтрак, но тут моторнаяшлюпка портовой санитарной инспекции приказала пароходу остановиться.

Капитан с мостика что-то кричал на вопросы вооруженного патруля. Они желали знать все о чуме, сколько пассажиров на борту, кто из них болен и какова вероятность заболевания остальных. Капитан ответил, что на судне всего три пассажира, и у всех — чума, но они содержатся в строгой изоляции. Ни те, что поднимались на борт в Ла-Дораде, ни двадцать шесть человек команды контактов с больными не имели. Однако командиру патруля этого показалось недостаточно, и он приказал судну выйти из бухты и ожидать в заводи Ла-Мерседес до двух часов дня, пока пароход оформят на карантин. Капитан разразился смачной извозчичьей бранью и взмахом руки приказал лоцману сделать круг и вернуться в заводь.

Фермина Даса и Флорентино Ариса, сидя за столиком, все слышали, но капитана, похоже, это не беспокоило. Он продолжал молча есть, и его дурное расположение духа обнаруживалось даже в том, как он пренебрегал всеми правилами приличия, на которых всегда зиждилась легендарная репутация речных капитанов. Кончиком ножа он сгреб яичницу из четырех яиц прямо на тарелку с кружочками зеленого банана, а потом целиком швырял в рот одно за другим и жевал с первобытным наслаждением. Фермина Даса и Флорентино Ариса, ни слова не говоря, смотрели на него и, словно школьники за партой, ожидали оглашения окончательных результатов. Они не обменялись ни словом даже между собой, пока шли переговоры с санитарным патрулем, и не имели ни малейшего понятия, что станется с их жизнями, но оба знали, что капитан думает за них: достаточно видеть, как пульсировали вены у него на висках.

Пока он расправлялся с яичницей, тарелкой бананов и целым кофейником кофе с молоком, пароход на тихих парах вышел из бухты и, пройдя по судоходному каналу сквозь мякоть водорослей и поляны лотоса с фиолетовыми цветами и огромными сердцевидными листьями, вернулся в заводь. Вода сверкала и переливалась от безбрежья плавающей кверху брюхом рыбы, загубленной динамитом браконьеров, и птицы, водоплавающие и береговые, носились над нею кругами с металлическим криком. Карибский ветер вместе с птичьей суматохой залетал в окна, и Фермина Даса вдруг услыхала неровное биение крови — то рвались на волю давние желания и мечты. Справа, до самого края земли, простирались мутные и небыстрые воды дельты великой реки Магдалены.

Когда на тарелках ничего не осталось, капитан вытер рот краем скатерти и разразился таким сквернословием, что окончательно поставил крест на доброй славе речных капитанов, якобы знающих меру в словах. Речь его не была обращена к сотрапезникам и вообще ни к кому не была обращена, просто он пытался унять ярость. Смысл отборной трехэтажной брани сводился к тому, что он не знал, как расхлебывать кашу, которую заварил желтый чумной флаг.

Флорентино Ариса слушал его, не мигая. А потом, поглядев окрест себя — на чистый горизонт, декабрьское небо без единого облачка и вечно судоходные воды за бортом, — проговорил:

– Полный вперед, капитан, полный вперед, снова до Ла-Дорады.

Фермина Даса вздрогнула, она узнала этот голос, осененный благодатью Святого Духа, и поглядела на капитана: он был их судьбой. Но капитан не видел ее, он был во власти могучей, исходящей от Флорентино Арисы воли. — Вы это всерьез? — спросил он. — Всегда, с самого рождения, — ответил Флорентино Ариса, — я не сказал ничего, что бы не было всерьез.

Капитан посмотрел на Фермину Дасу и увидел на ее ресницах первые просверки зимней изморози. Потом перевел взгляд на Флорентино Арису, такого непобедимо-твердого, такого бесстрашного в любви, и испугался запоздалой догадки, что, должно быть, жизнь еще больше, чем смерть, не знает границ.

– И как долго, по-вашему, мы будем болтаться по реке туда-сюда? — спросил он.

Этот ответ Флорентино Ариса знал уже пятьдесят три года семь месяцев и одиннадцать дней.

– Всю жизнь, — сказал он.

Полковнику никто не пишет

Полковник открыл жестяную банку и обнаружил, что кофе осталось не больше чайной ложечки. Он снял с огня котелок, выплеснул половину воды на земляной пол и принялся скоблить банку, вытряхивая в котелок последние крупинки кофе, смешанные с хлопьями ржавчины.

Пока кофе варился, полковник сидел около печки, напряженно прислушиваясь к себе. Ему казалось, что его внутренности прорастают ядовитыми грибами и водорослями. Стояло октябрьское утро. Одно из тех, что трудно пережить даже такому человеку, как полковник, привыкшему к томительному течению времени. А ведь сколько октябрей он пережил! Вот уже пятьдесят шесть лет — столько прошло после гражданской войны — полковник только и делал, что ждал. И этот октябрь был в числе того немногого, чего он дождался.

Жена полковника, увидев, что он входит в спальню с кофе, подняла москитную сетку. Этой ночью ее мучил приступ астмы, и теперь она была в сонном оцепенении. И все же приподнялась, чтобы взять чашку.

— А ты?

— Я уже пил, — солгал полковник. — Там оставалась еще целая столовая ложка.

В этот момент раздались удары колокола. Полковник вспомнил о похоронах. Пока жена пила кофе, он отцепил гамак, в котором спал, скатал его и спрятал за дверью.

— Он родился в двадцать втором году, — сказала женщина, думая о покойнике. — Ровно через месяц после нашего сына. Шестого апреля.

Она дышала тяжело, прерывисто, отпивая кофе маленькими глотками в паузах между глубокими вздохами. Ее тело с тонкими, хрупкими костями давно утратило гибкость. Затрудненное дыхание не позволяло ей повышать голос, и потому все вопросы звучали как утверждение. Она допила кофе. Мысли о покойнике не оставляли ее.

— Ужасно, когда тебя хоронят в октябре, правда? — сказала она.

Но муж не обратил внимания на ее слова. Он открыл окно. Во дворе уже хозяйничал октябрь. Разглядывая сочную густую зелень, следы дождевых червей на мокрой земле, полковник вновь всеми внутренностями ощутил его мокрую пагубность.

— У меня даже кости отсырели, — сказал он.

— Зима, — ответила жена. — С тех пор как начались дожди, я твержу тебе, чтобы ты спал в носках.

Шел мелкий, докучливый дождь. Полковник был бы не прочь завернуться в шерстяное одеяло и снова улечься в гамак. Но надтреснутая бронза колоколов настойчиво напоминала о похоронах.

— Да, октябрь, — прошептал он, отходя от окна. И только тут вспомнил о петухе, привязанном к ножке кровати. Это был бойцовый петух.

Полковник отнес чашку на кухню и завел в зале стенные часы в футляре из резного дерева. В отличие от спальни, слишком тесной для астматика, зал был широким, с четырьмя плетеными качалками вокруг покрытого скатертью стола, на котором красовался гипсовый кот. На стене, напротив часов, висела картина — женщина в белом тюле сидела в лодке, окруженная розами и амурами.

Когда он кончил заводить часы, было двадцать минут седьмого. Он отнес петуха на кухню, привязал его у очага, сменил в миске воду, насыпал пригоршню маиса. Через дыру в изгороди пролезли несколько ребятишек — они сели вокруг петуха и молча уставились на него.

— Хватит смотреть, — сказал полковник. — Петухи портятся, если их долго разглядывать.