Степкино детство, стр. 26

Степка затряс его за плечи — не шевелится. Хотел поднять — голова свисла. И вдруг увидел: по взрытой земле растекается красное пятно. И понял: это Суслика кровь. Убили. Помер Суслик.

В дрожь бросило Степку, в пот ударило. Рубаха сразу прилипла к телу. Степка попятился к забору, прижался к нему спиной и, чтобы не глядеть на красное пятно, зажмурил глаза. И как только Степка закрыл глаза, сейчас же перед ним заклубились молочно-белые дымки, закачался серебряный тополь, замелькали желтые околыши бескозырок.

Так он стоял у забора, не трогаясь с места. Стреляли уже где-то далеко, все реже и реже..

И вдруг:

— Мертвых — в правую! Которые шевелятся — в левую!

Степка открыл глаза. Посреди улицы, медленно надвигаясь на лежащего Суслика, катятся две повозки.

За повозками шагают усатые солдаты с ружьями на скатанных тугими хомутами шинелях.

— Ать-два, ать-два! Голову выше… Ать-два, ать-два! — выкрикивает впереди солдат тонкий, горбоносый офицер.

Вот повозки доехали уже до Суслика. Вот два солдата с красными крестами на рукавах сдернули парусину с повозки. Вот нагнулись к Суслику. Подняли. Бросили в повозку. И как бросили, так и остался сверху Суслик. И весь он виден Степке. Раскинул босые ноги, чужими глазами уставился в небо. И рука свисла… Качается, тоненькая… Увозят Суслика. Навсегда. Навечно..

Повозки скрылись за поворотом. А Степка все стоял, прижавшись к забору, и кричал: «Ма-а-ам!.. Ма-а-ам!» — и все не мог понять, кто это кричит.

Глава XV. Осенью

Пришло-ушло лето. С тутовых деревьев спали красные листья. Ветер шуршал ими по улицам слободки, уносил далеко за майдан. Рано стало смеркаться, поздно рассветать. Дни становились короче, ночи холоднее, звезды ярче. Переменила свой цвет вода в Шайтанке: из желтой стала темно-бурой. Только жизнь в слободке осталась той же. Так же с петухами поднимались слобожане на работу. Затемно возвращались домой. Так же, наработавшись за день, волокли свои шабашки: бондари — древесину, конопатчики — паклю, ватажницы — рыбу. Что же, не век горе отбывать. Пить-есть надо, работать надо — такое уж устройство жизни. А думы, мысли, обиды — в себе таи. И лишь темными предосенними вечерами выходили за ворота бондари, конопатчики, ватажницы и шепотом, с оглядкою выспрашивали один у другого, передавали с уха на ухо, кого военный суд повесил, кого угнал на страшный Сахалин, а кто еще в остроге ждет своей судьбы.

И слободку беда не миновала. Горница Кандыбы стояла заколоченная — убили его на бунту. Не вернулся с бунта и Митюня — пропал без вести. С костылем ходит брыкалихин Фролка — ногу прострелило ему.

Ни дед, ни Васена ни разу не попрекнули Степку бунтом. Где тут — и он на вершок от смерти был! И сам Степка с того времени переменился. Товарищи выманивали его на улицу: «Айда в козны играть», «Айда свайку забивать», «Айда на ильмени за водяным орехом». А он головой качнет: «нет». Если и выйдет на улицу, так только за делом — выплеснуть на дорогу помои или к колодцу — воды набрать. Не по делу Степке сейчас только одна дорожка: к ватажнице Марине, матери Суслика. Много дней прошло после бунта, а плачет она, каждый день плачет. И рада с каждым поговорить, какой настоящий парнишка был ее Суслик и как теперь без него.

Ребята думали: поважнел Засорин, форсит, на бунту был, знаться не хочет. А он постаршел. Прежнее словно отсеклось, осталось позади.

После петрова дня пришел Чувылкин и забрал Васену в кутузку. Точка в точку, как тогда пристав приказывал. Пока мать отбывала положенный срок, Степка хозяйничал в доме, прибирал горницу. Дело хоть и надоедное, а все же день за днем быстрее идет. Но вернулась мать, заботы о доме опять на нее легли. И одно дело у Степки осталось — ничего не делать. И думы наплывали на него, как только он прикасался головой к подушке. Все думалось: какая жизнь ждет его впереди, что с ним будет?

Черны и длинны осенние ночи в слободке. Постаревшее за лето солнце выйдет поздним утром, пощурится поверх облаков на слободку и опять закатится за реку. А как закатится солнце, сейчас и ночь надвинется. Ночами ветер шарит по крышам слободки, ворчит в трубе, как пес над костью. И хлещет дождь косыми полосами по заборам домов, пригоршнями гороха рассыпается по деревянным ставням горниц.

Степка не спит. Он лежит на своей лавке, задрав ноги и упираясь ими в стену. На черной потолочной балке, под картонным абажуром, зыблется лампа. Качнется в одну сторону — желтый круг осветит спящих мух, обсевших балку; качнется в другую — полинявшие дамы и кавалеры на кухонной занавеске выглянут. Туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда.

А до углов горницы желтый круг не достает. В углах — потемки. И в переднем углу — там, где икона, — тоже темно. Дед с того самого вечера, когда Степка с Васеной из участка вернулись, перестал зажигать лампаду. И масло выплеснул из нее.

Степка слышит сейчас, как там, за иконами, шуршат тараканы.

Не спит Степка, прислушивается. Не одни только тараканы шуршат: нынче дед с матерью до позднего разговоры ведут. Шепчутся между собой, и Степка уже знает: о нем разговор.

— В училищу бы, — шепотом говорит со своего сундука мать. — Хоть бы зиму эту проучился. Писать еще не умеет. Куда он без письма…

А дед ей с кровати:

— Что мы, Енгалычевы какие — в училищу. Ремеслу надо учить парня, а не письму. Из большого грамотея работник худой выйдет.

— Тише говори… Так куда же ты его надумал?

Степка спустил с лавки ноги и вытянул шею. «Да, куда надумал?»

А дед там, из темноты, все свое:

— В училищу! Сказала ведь такое! Теперь нам не до училища. Теперь все наше семейство на крепкой примете. Под меня караульщик Африкашка копает, ты и совсем меченая — в кутузке сидела. А думаешь, нашего-то не знают там? Знают. Вон Маринку за парнишку за ее который раз к приставу таскают: как да что? А он у ней и вовсе в земле лежит… Нет, надо нашего спровадить подальше, а не в училищу.

Дед долго молчал. Уснул, что ли?

— Думаю, Васена, в бондаря его определить, — снова услышал Степка со своей лавки. — Заработки у них там малые, да зато дело простое: бочки-обручи. Враз обучится. Глядишь — и подмога в доме.

Еще что-то там дед бубнит, но Степка не дослушал. Он подобрал на лавку ноги и повернулся лицом к стене.

«Как же, пойду я в бондаря! — думал Степка. — „Бочки-обручи!“ Придумал тоже. Ни за что не пойду. Пусть что хотят. И в училище ихнее не пойду. Токарем буду. Как затонские. И желтый аршинчик в кармашке носить буду. А дед — на вот тебе — в бондаря!..»

Степка долго еще не мог успокоиться. Все ворочался на своей лавке и все думал. Вот погоди! Вырастет он и лучшим токарем на весь город выйдет, денег много начнет зарабатывать, деду полушубок из новых овчин справит, матери башмаки козловые с красными ушками и еще шаль кашемировую! Вот тогда они увидят, какой он! А себе — жилетку суконную с пуговицами по обеим сторонам и калоши кожаные.

«Завтра придет дед с дежурства, так ему и скажу: токарем буду — и больше никаких», — решил Степка.

С теми мыслями и уснул. А назавтра дед и сам первый заговорил о работе. Кончили ужинать, мать стала собирать со стола посуду. Дед закурил трубку, положил локти на стол и сказал сидящему против него Степке:

— Дела-то какие, слышал? Рыба с моря косяком пошла, только поспевай тару припасать. Теперь бондаря первые люди. Не они хозяевам кланяются, а их хозяева просят-молят: пожалуйста, поработайте. Теперь, брат, до бондаря шапкой не докинешь.

И, подождав, не отзовется ли Степка, добавил:

— Рядчика Черноярова нынче видел, Гаврикова отца. Ребят в бондарни набирает. Прямо с руками рвет. Хозяйские харчи и гривенник в день жалованья.

Степка крутанул головой и заерзал на лавке:

— Пусть с руками рвут, а я не хочу в бондаря.

Дед посмотрел на него, потом перевел глаза на Васену.

— Что? Успела уж про училищу набухвостить? Ты!

Васена завязывала на спине фартук, собиралась мыть посуду. Она повернулась к деду, да так и впилась в него глазами. Что-то хотела ответить, но ничего не ответила, схватила свои чашки — и к печке с ними.