Новеллы моей жизни. Том 1, стр. 103

Наступил 1933 год. Отец давно умер. Казалось, что мамина «сокровищница» уже не может пополниться. И вдруг в день пятнадцатилетия моей работы в Детском театре я получила письмо от К. С. Станиславского — оно напечатано в моих «Новеллах», в главе «Снова дома».

Помню, с какой гордостью и радостью я принесла это письмо к маме и положила в ее заветную коробочку. Ведь главными там были слова: «…когда замечательный талант вашего отца вносил столько свежести и остроты в наши спектакли…»

В августе 1937 года, перед концом отдыха в Барвихе, я заехала к маме на Пресню. Комната у нее была небольшая, но такая уютная! Папино пианино, папин стол, диван, ковер — все эти старые-престарые вещи я полюбила еще с раннего детства. А со стен маминой комнаты из красивых рамок, как из окон в прошлое, на меня смотрели, улыбаясь, отец, его замечательные сподвижники, наши умершие родственники. Казалось, их чувства и мысли продолжали жить в маминой комнате… Мама сидела в своем единственном кресле и кусочком бархата стирала пыль с заветных коробочек. Бархат оставался чистым — обряд обтирания проводился чуть ли не ежедневно.

Но я уже была старше, не иронизировала. Мама сказала:

— Обещай мне, если я не доживу до такой возможности, позаботиться об издании этих писем.

Я обещала.

Не знаю, почему в тот августовский день 1937 года мне было как-то не по себе: душно и тягостно. Казалось бы: создан Центральный детский, поставила «Золотой ключик»; молода, счастлива, а ныло где-то внутри без причины и смысла.

«Смысл» поняла через неделю, когда потеряла все — театр, семью, родной город, потеряла внезапно и непонятно…

Но сейчас я снова дома, у меня есть «завтра». Решетова собирает на стол. Этой заботой обо мне она как бы хочет сказать:

— Добро пожаловать в родную Москву!

В «большом доме»

Держись, Наталия!

Ты снова в Москве. Глухие тропинки перепутья жизни позади. Кажется, выходишь на широкую дорогу, свою дорогу…

Комитет по делам искусств! Сегодня меня принимает сам председатель, Михаил Борисович Храп-ченко. За моей спиной воркующий голос секретарши в чем-то светло-сером, с белыми кружевами: «Проходите, пожалуйста, Наталия Ильинична!»

Берусь за медное кольцо и вхожу в кабинет. Михаил Борисович поднялся из кресла и, вежливо улыбаясь, идет мне навстречу. Я поспешно семеню ногами, но его шаги больше, солиднее, и рукопожатие — посередине этого похожего на зал кабинета. Садимся за стол.

— Я хотела поблагодарить вас за доверие: меня направляют в Театр оперы и балета в Алма-Ату, но мне бы больше хотелось работать снова в театре для детей…

— Как вы, конечно, знаете, в Казахстане нет тюзов…

— Тем важнее, мне кажется, создать такой театр…

— Ощущаю симметричную композицию вашего замысла: вы создавали первый Детский в Москве и теперь хотите, так сказать, завершающий аккорд далеко от Москвы…

— Очень хочу! Простите, я вас перебила.

— Должен огорчить вас. Там это будет сделать нелегко, почти невозможно. Восток. Несколько иной уклад семьи, пережитки во взглядах. Не забывайте и главное: война — плохой помощник в вашей затее. Вы прежде всего режиссер. Театр оперы — огромный плацдарм для вашей творческой работы и вы сейчас там нужнее.

Он встает — я тоже, хотя и в несколько замедленном темпе. Он жмет мою руку и добавляет:

— Ну а если сверх работы в Опере вы еще проявите инициативу и в художественном воспитании детей, — конечно, поддержим…

Высокая дверь за мной закрыта, я замешкалась около секретарши. Сама еще до конца не понимаю своего состояния. В общем, конечно, довольна. Снова профессиональный театр, самое дорогое для человека право — право на творчество.

— Михаил Борисович — человек удивительной культуры, — уютно воркует секретарша. Она, конечно, права. Благодарю. Быстро семеню к лестнице.

Иду пешком, свернула влево. Столешников, улица Горького, а сейчас — мимо дома, где жил Алексей Дикий, по переулку вниз. Из раскрытых дверей церкви неожиданно раздается бархатный баритон диакона:

«Аллилуйя, аллилуйя, господу помолимся…»

Иду к друзьям детства на улицу Огарева. Снова была в Комитете. Кажется, начинаю творческую жизнь по второму разу.

«Аллилуйя, аллилуйя…». Это значит: снова и снова…

Дорогой читатель, ты уже находился вместе со мной по дремучим тропинкам моей жизни. Не устал? А теперь раздели со мной радость того момента, когда в моих руках было командировочное удостоверение, в котором меня снова называли режиссером, снова командировали…

Сулержицкие

— Митя, здравствуй, дорогой!

Седой, хромой человек с поразительно доброй улыбкой открыл мне входную дверь, заключил в объятия и повторяет:

— Ну как ты, Наташенька? Ты же молодец, молодец.

А вот и Муся — та самая, что в белых рейтузах, с голубыми бантами изображала принца в моей самой первой постановке еще в Евпатории, когда нам обеим было по десять лет. У нее такие же умные и дерзкие голубые глаза, как тогда, много лет назад. Но теперь за ее спиной стоят двое детей: Лева — на голову выше ее, ладный парень с открытым лицом, и Марьяна. Почему-то вспоминаю «Потонувший колокол» Гауптмана, Раутенделейн, любимую сказку сестры Нины «Русалочку» Андерсена. Она — удивительная, эта Марьяна, с двумя длинными платиновыми косами и какими-то нездешними глазами. Тоже голубыми, как у Муси, и… совсем другими. Море, небо, сказка…

Меня тащат в столовую. Огромный портрет Станиславского, подаренный Леопольду Антоновичу Сулержицкому с длиннющей надписью; его давно уже нет в живых, но любовь к нему самых великих звучит в надписях на портретах со всех стен. Шаляпин, Толстой, Качалов… Мне кажется, все и всё мне тут улыбаются: пожелтевшая афиша Московского Художественного театра 1910 года с летящей чайкой, портрет Сулержицкого в костюме матроса и фотографии перевезенных им в Канаду духоборов, кастрюлька, которую мне дают вместо глубокой тарелки (вчера Лева разбил последнюю!). Кормят меня чем-то удивительно теплым — я попала снова в жизненный Гольфстрим. Пусть у дивана выскочила пружина и он покрыт чем-то потертым, вроде старой попоны, пусть с бесконечных полок, где хранятся бесценные реликвии, не всегда поспевают стирать пыль, а кресло, которое подтолкнуло когда-то Гордона Крэга на решение трона в «Гамлете», кривится, стоя на одной ноге, пусть, когда садишься в ванну, с душевой коробки тебе на голову падает не пригодившийся на сцене своеобразный и, главное, первый реквизит «Синей птицы» — как же мне хорошо тут, в родном доме, где порванные нити жизни снова тянутся к детству, Художественному театру, папе.

— А… мама? Когда вы видели ее… в последний раз?

Митя отвечает, понимая мою боль, вполголоса:

— Она пришла к нам совсем больная. Когда бомбили обсерваторию, выбежала из дома с твоими концертными платьями, дневниками. Ее задело осколком. Упала без сознания. Потом почти чудом добралась до нас. Судорожно к себе прижимала, потом отдала нам, что успела захватить во время бомбежки. Сказала: «Я знаю, Наташе это все еще пригодится». И уже не вставала. Здесь, на этом диване, и умерла. Врачи, когда вскрывали ее череп, говорили: «Это чудо. Склероз источил ее мозг, он словно целиком съеден молью. И вы говорите, что она до последнего мгновения была в сознании? Писала, посылала посылки? Где жили ее мысли, воля? Непостижимо».

Меня положили спать на тот же диван, и во сне мама мне улыбалась:

— Как хорошо, что я проучилась на медицинском в Монпелье только три года, доченька, и потом стала певицей. Пой, несмотря ни на что, пой, Наташа, в жизни столько интересного.

Утром я поднялась чуть свет, обегала всю Москву. Шагать по Москве, когда долго ее не видел и не ощущал под своей ногой, это ли не радость! Но вдруг ноги застыли, глаза заспорили с головой. Навстречу мне с рюкзаком за плечами шла беленькая девочка… Или мальчик? Она была такая стройная, худенькая, лет пятнадцати, без каких-либо женских признаков. Бесконечно милая и родная… моя доченька Ксаночка!