Новеллы моей жизни. Том 1, стр. 102

Мастер Мейерхольд

Пароход причалил, и вместе с другими пассажирами я оказалась на речном вокзале, потом на улице Москвы. Меня никто не мог встретить; мама умерла, дочь в детском доме, сын ушел добровольцем на фронт, муж… Нет, я не думала о ранах. Это была первая, еще так недавно казавшаяся несбыточной и сбывшаяся сегодня мечта. Я снова в родной Москве. Вот! Подошвы соприкасаются с московским асфальтом. Этого не было уже шесть лет, и каких лет!

Рядом шагают москвичи. Хочется улыбнуться каждому из них, сказать что-то сердечное. Вот Белорусский вокзал, вот началась улица Горького… Почему Москва стала такой тихой? Многие в эвакуации. Война. Куда идти? Куда? Конечно, на площадь Свердлова.

Вот он. Центральный детский театр. Что может быть важнее этого даже и сейчас? С трепетом вхожу в дверь…

Как часто из разных мест, где была в эти годы, мысленно переносилась сюда. Сюда! Подхожу к желтой стенке в раздевалке, глажу ее рукой. Стеночка! Помнишь, как раньше тут было красиво? Басни Крылова многокрасочно жили здесь, родились они, помнишь, под кистью Рындина. И был чудесный шум детских голосов!

Театр, ты не скучаешь без меня, как я без тебя?

Надо идти дальше. Куда? В дверном стекле вижу что-то тощее и лохматое. Это я? Куда? В парикмахерскую. Я в Москве. Это праздник, и зачем вызывать своим видом жалость? Свернуть в Копьевский и по Пушкинской вверх, там много парикмахерских.

Иду, и мелькают обрывки далекого… «Капустник» в Центральном доме работников искусств, милая карикатура «Шествие московских театров». Впереди — Станиславский, Немирович-Данченко, Мейерхольд, потом Таиров, Симонов, Попов, Завадский, а в конце с игрушечным автомобилем на веревочке — я, и подпись: «Детский Сац»…

Как много приходилось здороваться раньше, когда шла по этой улице, а сейчас… никто не помнит.

Кузнецкий мост. Парикмахерская. Уже включили электричество. Как тускло оно сейчас горит. Посетителей немного, можно сразу сесть на тот вон пустой стул. Какое у меня стало изможденное лицо и грустные глаза! Московские зеркала правдивы. Я чужая всем и даже… себе самой. Хорошо, что там, откуда приехала, не было зеркал — такую себя не знаю.

Кто-то подошел к стулу. Поворачиваюсь. Позади меня высокий, худой мастер в коротком белом балахоне. В его облике что-то верблюжье. Большой тонкий нос, большие губы, какой-то знакомый профиль. Кого он мне напоминает? Впрочем, свет горит так тускло, любая гофманиада приходит на ум.

Слышу голос мастера из-за моей спины:

— Что будем делать?

— Подстригите и завейте меня, пожалуйста. Из-под больших ножниц летят клочья волос.

— Вас постричь, как вы носили в тридцать седьмом году, Наталия Ильинична? — вдруг раздается над моим ухом.

Не может быть. Откуда он меня знает. Галлюцинация слуха. От волнения. Так давно не была в Москве.

— Подстригите, пожалуйста, как сейчас носят. Как хотите…

Конечно, все это показалось. Уже начал завивать. Щипцы пышут паром, стучат и лязгают.

— Давид в Москве, Наталия Ильинична?

Ну что за черт, неужели действительно знакомый? И вдруг голос из кассы:

— Тут недоразумение. Мейерхольд, подойдите на минуту.

— Простите, — говорит мой парикмахер, кладет щипцы и идет к кассе.

Что она сказала? Фамилию точно не расслышала, но по ассоциации… Ну, конечно, он похож на Всеволода Эмильевича. Лицом, манерой, походкой. Но много моложе!

Парикмахер возвращается и, орудуя щипцами, говорит мне тихо в ухо:

— Я — родной племянник Всеволода Эмильевича. Он — в заключении, подробности неизвестны. Великий был человек — не потому, что я в родстве… Нам тоже помогал.

Пауза. Когда он замолкает, кажется, что и не говорил. Странный какой-то. Он переходит завивать на другую сторону, говорит в другое ухо:

— Хорошо, у меня ремесло в руках. Существую. — Снова пауза. — Пожалуйста, Наталия Ильинична.

Привычным жестом он смахивает с моих плеч и шеи обрезки волос длинной щеточкой. Зеркало отражает аккуратно завитые волосы и мои большие встревоженные глаза. Все же это не на самом деле. Мистика из сказок Гофмана. Мейерхольд и… парикмахерская. Расплатиться и скорей выбежать на свежий воздух.

С карточкой в руках я иду к кассе и читаю: «Стрижка — два рубля, завивка — пять рублей», а наверху: «Мастер — Мейерхольд».

Помните? Всеволод Эмильевич подписывал свои постановки именно так: «Мастер Мейерхольд».

Новеллы поджидали меня за каждым углом, прямо-таки прыгали на меня.

Что тот парикмахер был Мейерхольд — сомнений не могло быть. Тот же удивительный, как на изображениях египетских фараонов, разрез глаз, что-то верблюжье в посадке откинутой назад головы…

И вот однажды, уже в 1969 году, в Детский музыкальный театр ко мне пришла девушка. Высокая, с тем же разрезом глаз и «верблюжинкой» в посадке головы.

— Очень хотела бы работать в этом театре парикмахером.

— Ваша фамилия?

— Мейерхольд Людмила. Мой папа говорил, что однажды вас причесывал.

Людмила Мейерхольд работала у нас. Заведовала гримерным цехом.

Мамины коробочки

Шагаю по Москве радостно, шагаю к своему детству. Вот Зоологический сад, теперь кверху по Красной Пресне… Вот здесь, если свернуть направо, — Малая Грузинская, где мы жили вчетвером: мама, папа, Ниночка и я, так долго, так хорошо — все вместе. Налево переулками выхожу к Большому Предтеченскому, где жила с Ниночкой и мамой. На втором этаже серого домика, рядом с Обсерваторией. Мама жила там и потом, когда папы и Ниночки не стало, а я была далеко…

Вот уже я в родном переулочке, миновала возвышающуюся простотой своей церковь Иоанна Предтечи; прохожу мимо одноэтажного серого домика, где был Комитет партии большевиков еще в Февральскую революцию, вхожу во двор, где стоит деревянный двухэтажный флигель, звоню в квартиру номер четыре. Мамины соседи, их фамилия Решетовы, встретили меня радушно. В маминой комнате уже живут другие, но у них стоит мамин диван — золотисто-облезлый, с турецким рисунком, любимый диван моего детства. Именно там, под сиденьем, хранились мамины коробочки-реликвии, дневники… сейчас она поговорит со мной!

С замиранием сердца попросила Решетову поднять сиденье, но под ним — пусто. Только маленькая мышь испуганно заметалась от света.

Я закрыла диван и вопросительно посмотрела на соседку. Она виновато замигала глазами и залепетала:

— Вы насчет коробочек… Знаете, в войну были такие переживания… Дров нет, а если есть, то сырые… Спасибо Анне Михайловне — эти ее бумаги, письма, фанерки всякие так выручали на подтопку. Жгли, сознаюсь, жгли. Время-то какое было, думали, конец света…

Несколько мгновений молчали, я — от боли, Решетова от чувства неловкости. Потом она заспешила на кухню — «собрать пообедать Наталии Ильиничне».

Я осталась одна у заветного дивана. Как я надеялась, что уцелели ее дневники, последние слова любви — сколько у нее было их для меня…

Анна Михайловна была и женой-другом, и вдохновенным почитателем таланта своего мужа, собирателем всех его реликвий. По молодости лет и недомыслию я нередко смеялась, глядя на выражение лица матери, когда она трепетными пальцами доставала коробку номер один с письмами к отцу Станиславского и Немировича-Данченко.

— Пойми, — говорила она мне горячо, — тут первые наметки будущих постановок «Тентажиля», «Синей птицы», «Miserere», «Гамлета», почти всех спектаклей, ознаменовавших новую эпоху в театре.

В других коробках и ящичках, больших и глубоких, как и коробка номер один, лежали письма, полученные папой от режиссеров К. А. Марджанова, Н. Н. Евреинова, Л. А. Сулержицкого, В. Э. Мейерхольда, Гордона Крэга, Макса Рейнгардта, писателей Л. Н. Толстого, А. П. Чехова, В. Г. Короленко, Леонида Андреева, композиторов С. И. Танеева, Р. М. Глиэра, С. В. Рахманинова, многих еще!

В те годы я настолько была захвачена созданием детского театра, радостью своего творчества, что до конца понять маку не могла, но бесконечно уважала ее за то, что она так свято хранит письма замечательных людей, никогда не опубликованные.