Я побывал на Родине, стр. 8

— Планы у вас не плохие…

В голосе моего собеседника послышалась усмешка.

— Я не хочу вас пугать, но имейте в виду, что вам будет трудно привыкать к нашей жизни. У нас совершенно иначе живется… Как бы вам объяснить? Словом, нужно привыкнуть, а привыкнуть — это трудно.

— Что вы хотите этим сказать, — спросил я — гораздо хуже? Намного хуже, чем у нас?

Я очень тревожился. Непохоже было, что этот человек, так помогший нам, нарочно запугивает.

— Я не говорю, что хуже. Но в общем, приедете туда — сами увидите.

«Сами увидите…» Больше он мне ничего не скажет. Я вспомнил лагерь Борегард, там, когда я пытался узнать о разных вещах, мне в ответ говорили эту фразу.

Почему-то мучительно захотелось побыть одному, и я поднялся в знак того, что собираюсь уходить. Но начальник эшелона по-видимому еще не хотел меня отпускать. Он снова заговорил.

— Если вы останетесь у нас, то что собираетесь делать?

— Постараюсь устроиться шофером. Другой работы я пока не могу исполнять. Фактически я — недоучка. Учился на чертежника, но война прервала мое учение, и теперь нужно начинать все сначала.

— Ну, учиться-то вы у нас сможете. У нас учение бесплатное.

— У меня жена и ребенок, их нужно обеспечить, а если учиться, то как же я их обеспечу?

— Ваша жена сможет тоже работать, а ребенка — в ясли.

— Я против того, чтобы жена работала. Ей и так хватит работы дома! Да и ясли…

— Так-то так, но, понимаете… Кто хочет жить, тот должен работать. Надо мириться с положением.

Мы просидели с ним до поздней ночи. Который был час, когда мы разошлись, я не знаю. Во всяком случае, уже возвратясь в свое купе я заметил, что начинало светать. Но заснуть мне не удавалось. Два разговора — с доктором и с начальником эшелона не выходили у меня из головы — буквально каждое слово этих разговоров. Все оборачивалось совсем не таким, каким оно представлялось во Франции. Я нисколько не боялся. Я только недоумевал. Я испытывал тревогу, но не страх.

Я был совершенно уверен, что пробью себе путь во что бы то ни стало. Но знал, что бороться придется крепко.

Жена еще спала, когда я поднялся и вышел из вагона. Шел мелкий дождь. Начальник эшелона, в плащ-палатке стоял поодаль и смотрел, как люди старались развести костры под дождем. Дым стлался лентами, низко, разъедал глаза. Я отправился на поиски дров. Найденные мною дрова были мокры, и на то, чтобы развести костер и сварить несколько картошек, мне понадобилось, по крайней мере, часа три. Я был весь черный от дыма, мокрый от дождя и злой, как сатана.

После так называемого обеда, сопровождавшегося теми же мучениями, что и завтрак, поехали дальше. Когда мы проезжали через город, виденный раньше издали, то узнали, что это был Галле. Начальник сказал, что мы двигаемся в Берлин, оттуда нас направят в Кенигсберг. Что с нами будет дальше, он не знал, так как должен был покинуть нас в Берлине.

До Берлина мы ехали почти два дня, и там наш начальник передал транспорт другому, пожелал нам счастливого пути и ушел. В Берлине мы простояли три дня. Наш поезд гоняли с одного запасного пути на другой. Почему-то случалось так, что маневрирование поезда начиналось именно тогда, когда пассажиры собирались сварить себе все той-же знаменитой каши или картошки, кстати сказать, без соли. Соли у нас не было вовсе. Все это страшно нервировало нас, и мы искренне обрадовались, когда на четвертые сутки двинулись дальше на восток.

Новый начальник — с ним я тоже познакомился — был на вид довольно симпатичным человеком. Не такой словоохотливый, как его предшественник, он однако больше заботился о вверенных ему людях. Раздобыл, например, хлеба, без которого мы совсем было захирели. Он впустил в свой вагон еще несколько женщин с детьми.

Медленно полз наш злосчастный эшелон. Не Бог весть какое расстояние от Берлина до Кенигсберга потребовало четыре дня езды. Всюду, где мы проезжали, виднелось страшное разрушение. Удивительно то, что нигде мы не видели советских войск — вплоть до самого Одера. Через Одер мы переезжали по деревянному мосту. По ту сторону моста стояли польские солдаты. Я тогда не знал еще, что Одер стал границей между Польшей и Германией. Переехав реку, мы попали в какой-то городок. Вид его свидетельствовал о том, что в последних боях немцы сопротивлялись наступлению советских войск до последнего. С довольно высокой железнодорожной насыпи весь городок был виден как на ладони. Из окон и проделанных в стенах бойниц торчали дула пушек. Неизвестно, как немцы ухитрились втащить пушки в дома. Это походило не то на чудо, не то на кошмар. Гражданского населения совершенно не было видно. Все вокруг выглядело пусто и жутко. Кое-где виднелись могилы без крестов, обнесенные низенькой изгородью. Там, где обычно стоит надгробный крест, лежала стальная каска. В этих могилах были погребены советские солдаты.

Поляки вознамерились произвести в нашем поезде проверку, начальник эшелона этого делать не позволил. Тогда поляки отказались пропустить поезд дальше. Инцидент улаживало высшее начальство. Между советскими и поляками существовала довольно острая вражда. Польские часовые не подпускали советских солдат даже до середины моста. Мне приходилось много слышать о столкновениях советских военных с поляками.

«Давай, выгружайся!»

К Кенигсбергу мы подъехали на следующий день после того, как очутились на восточном берегу Одера. Наступал вечер, когда наш поезд остановился в открытом поле. Прямо посреди поля стоял барак, а вокруг него — множество людей, расположившихся под открытым небом. Всюду виднелись огни костров. Картина была на редкость странная и тяжелая. Мы рассматривали это подобие колоссального цыганского табора и высказывали друг другу недоумение, когда вдруг возле нашего поезда появилось несколько военных, которые начали кричать, чтобы все выгружались.

Зачем выгружаться? Что хотят с нами делать?

Я пошел в купе начальника разузнать, в чем дело, но никого не застал. Тогда я попытался заговорить с одним из распоряжавшихся военных. Но он не стал меня слушать и только буркнул с явной злостью:

— Сказали тебе выгружаться — давай, выгружайся, нечего голову морочить!

И сейчас же отвернулся и принялся орать на кого-то из пассажиров. Тот не хотел выходить из вагона, пока ему не дадут, как он выражался, крышу над головой.

— Крышу тебе! — с искренним возмущением завопил военный. — Я тебе сейчас покажу крышу!

Пересыпая каждые два слова отвратительной бранью, военный кричал, что этот возвращенец, не желающий переходить из вагона в чистое поле, работал против советской страны, что он изменник и что он должен быть доволен уже и тем, что его не застрелили «как с-с-собаку».

Изменник? Бедняга, которого гитлеровские захватчики оторвали от дома и пригнали на тяжкие работы в Германию… Человек, перенесший, быть может, больше трудов и опасностей, чем это выпадает на долю фронтового солдата, человек, который подвергался бесчисленным унижениям и теперь, когда кончилась война, стремится на родину… Как можно называть его изменником? Ради кого же народ напрягал все свои силы, воевал и победил, как не ради обездоленных и измученных, вот таких же, как этот возвращенец, миллионов своих сынов и дочерей?

Изменник… Может быть, среди огромной массы находившихся тут людей и были изменники, но откуда взялась эта ненависть, заставляющая бросать позорную кличку первому встречному, иначе говоря, многотысячной массе людей? Нет, от фронтовика невозможно ожидать такого поступка. Эти крикуны не были фронтовиками, их дело было — шнырять по тылам, выискивая «контрреволюцию».

Я вспомнил, как во Франции все были горды победой, но никому не приходило в голову презирать и унижать тех, кому пришлось провести несколько лет в плену. Страна по матерински принимала возвращенцев, стараясь, чтобы они как можно скорее могли забыть перенесенные страдания. Я знаю, что наш народ невозможно упрекнуть в бессердечии. Кто же сеет и разжигает эту нелепую ненависть к возвращенцам, в том числе к женщинам и детям, которых лихая судьба загнала на чужбину?