Весь невидимый нам свет, стр. 45

Доктор щупает у него в паху:

– Больно?

– Нет.

– А здесь?

– Нет.

Конечно, не стоило надеяться, что парижский гранильщик назовет имена. Дюпон не мог знать, кому отдадут копии алмаза, – музейщики не посвятили его в свои экстренные планы. И все же от Дюпона была польза: фон Румпелю требовалось знать число, и теперь оно известно.

Три.

– Можете одеваться, – говорит доктор и отходит к раковине вымыть руки.

За два месяца перед оккупацией Дюпон изготовил для музея три копии. Видел ли он оригинал? Нет, ему дали только слепки. В это фон Румпель готов поверить.

Три копии. Плюс сам камень. Где-то на планете среди секстильона крупинок ее песка.

Четыре камня, один – в подвале музея, в сейфе. Три предстоит отыскать. Временами нетерпение подступает к горлу, как желчь, но фон Румпель подавляет его усилием воли. Камень найдется.

Он застегивает ремень.

– Надо будет взять биопсию, – говорит доктор. – И вам стоит позвонить жене.

Слабейший (№ 3)

Масштабы жестокости растут. То ли Бастиан стремится довершить свою месть, то ли Фредерик таким образом ищет освобождения, непонятно. Наверняка Вернер знает лишь одно: как-то апрельским утром он проснулся и увидел за окном мокрый снег, а койку Фредерика – пустой.

Фредерик не пришел на завтрак, на урок поэзии, на полевые занятия. Все истории, которые доходят до Вернера, по-своему противоречивы, как будто истина – механизм и шестерни в нем не сходятся. По одной – ребята вывели Фредерика на улицу, воткнули в снег факелы и заставили его стрелять по ним из винтовки: подтвердить, что он нормально видит. По другой – ему принесли таблицы для проверки зрения, а когда он не справился, затолкали их ему в рот.

Однако так ли важна истина? Вернер представляет, как двадцать мальчишек, словно крысы, напрыгивают на упавшего Фредерика, видит жирное, лоснящееся лицо коменданта, торчащую из воротника шею. Бастиан королем восседает на высоком дубовом троне, а кровь, медленно растекаясь по полу, доходит ему до щиколоток, до колен…

Вернер пропускает второй завтрак и отправляется в школьный лазарет. Если его поймают, то накажут, может быть, даже исключат. День ясный, солнечный, но у Вернера сердце медленно сжимают в тисках, все вокруг заторможенно-гипнотическое, и он смотрит на свою руку, открывающую дверь, словно через глубокую голубую воду.

Одинокая койка вся в крови. Кровь на подушке, на простынях, даже на белой эмалированной раме. Розовые тряпки в тазу. Полуразмотанный бинт на полу. Медсестра, заметив Вернера, недовольно кривится. Она единственная женщина в школе, если не считать поварих.

– Откуда столько крови? – спрашивает Вернер.

Она прикладывает ладонь к губам. Наверное, не может решить, сказать ему или притвориться, будто не знает. Обвинить других или стать их соучастницей.

– Где он?

– В Лейпциге. Там его прооперируют.

Она трогает круглую белую пуговку на халате. Палец немного дрожит, но в остальном она совершенно выдержанна.

– Что случилось?

– Ты разве не должен сейчас быть в столовой?

Всякий раз, моргая, Вернер видит проулки своего детства, безработных шахтеров с пальцами-крючьями и пустыми глазами, видит Бастиана над рекой, от которой поднимается пар. С неба сыплет снег, Бастиан вещает: «Фюрер, народ, отечество. Закалите тело, закалите дух».

– Когда он вернется?

Медсестра тихонько ойкает и мотает головой.

Голубая мыльница на столе. Над ней – портрет какого-то давнишнего офицера в облупившейся раме. Еще одного мальчика, которого отсюда отправили умирать.

– Кадет?

Вернер вынужден сесть на кровать. Лицо медсестры занимает в пространстве несколько положений сразу: маска поверх маски поверх маски. Чем занята Ютта прямо сейчас? Утирает нос хнычущему младенцу, собирает макулатуру, слушает передачу для армейских медсестер или штопает очередной носок? Молится о нем? Верит в него?

Он думает: про это я никогда ей рассказать не смогу.

* * *

Дорогая моя Мари-Лора!

Соседи по камере у меня подобрались очень милые. Многие рассказывают анекдоты. Вот один: слышали, какая у вермахта физзарядка? Да, каждое утро поднимаешь руки вверх и не опускаешь!

Ха-ха. Мой ангел обещал мне с большим риском для себя переслать это письмо. Очень приятно немного побыть вне «пансиона». Мы сейчас строим дорогу. Это замечательная работа, я стал гораздо сильнее. Сегодня я видел дуб, который притворялся каштаном. Кажется, он зовется «каштановый дуб». Мне бы очень хотелось расспросить о нем ботаников в музее, когда вернемся домой.

Надеюсь, вы с мадам и Этьеном и дальше будете слать мне посылки. Нам разрешают получать только по одной в месяц, и по временам их досматривают. Вряд ли мне разрешат держать при себе инструменты, но если бы разрешили, было бы чудесно. Ты и вообразить не можешь, как тут хорошо и безопасно, ma cherie. Я чувствую себя, как у Христа за пазухой.

Твой папа

Грот

Лето. Мари-Лора сидит в нише за библиотекой с мадам Манек и безумным Юбером Базеном. Через маску, полным супа ртом, Юбер говорит:

– Я хочу кое-что вам показать.

Он ведет их по улице. Мари-Лора думает, что по рю-дю-Бойе, хотя это может быть рю-дю-Венсан-де-Гурнэ или рю-дез-От-Салль. Они доходят до городской стены и поворачивают направо, в улочку, где Мари-Лора еще не бывала. Спускаются на две ступени, отодвигают завесу плюща, и мадам Манек восклицает: «Юбер, что это?» Улочка все yже и yже. Они все трое идут вереницей, почти касаясь стен. Юбер останавливается. Мари-Лора чувствует, что стены по обеим сторонам уходят вверх, куда-то в бесконечность. Если папа и сделал этот проулок на макете, ее пальцы его еще не нашли.

Юбер, тяжело дыша за маской, роется в грязных штанах. Слева – там, где должны быть городские укрепления, – щелкает замок. Со скрипом отворяется дверь.

– Осторожно, не ударься головой, – говорит Юбер и ведет Мари-Лору внутрь; они спускаются в какое-то сырое место, где определенно пахнет морем. – Мы под стеной. Над нами двадцать метров гранита.

– Ой, Юбер, здесь мрачно, как на кладбище, – говорит мадам.

Однако Мари-Лора проходит еще чуть дальше. Подошвы скользят, пол круто уходит вниз, и вот уже ее туфли касаются воды.

– Пощупай, – говорит Юбер Базен.

Он наклоняется и прикладывает ее руку к закругленной стене, сплошь усеянной улитками. Их тут сотни. Тысячи.

– Как их много, – шепчет Мари-Лора.

– Не знаю почему. Может, потому, что сюда не залетают чайки? Вот, потрогай, я ее переверну.

Сотни крохотных извивающихся ножек под жестким панцирем: морская звезда.

– Вот голубые мидии. А вот мертвый краб, чувствуешь клешню? Осторожнее, пригнись.

Рядом плещет прибой. Мари-Лора идет дальше: пол здесь песчаный, вода еле доходит до щиколоток. Насколько можно понять, это низкий грот, по форме как буханка – метра три-четыре глубиной и метра два шириной. В дальнем конце толстая решетка, через которую дует лучезарный, чистый морской ветер. Пальцы находят морских желудей, водоросли, еще тысячи улиток.

– Что это?

– Помнишь, я рассказывал про сторожевых псов? Давным-давно городские псари держали здесь мастифов – огромных собак размером с лошадь. Когда колокол возвещал, что наступила ночь, собак выпускали, и, если кто-нибудь из моряков отваживался сунуться на берег, его рвали в клочки. Где-то под этими мидиями на камне нацарапана дата: «Тысяча сто шестьдесят пятый год».

– А как же вода?

– Даже в самый высокий прилив она тут не глубже, чем по пояс. А тогда, возможно, приливы были ниже. Мы играли здесь в детстве. Я и твой дед. Иногда и твой двоюродный дедушка тоже.

Вода плещет под ногами. Мидии щелкают раковинами. Мари-Лора думает о моряках, которые жили в этом городе, о контрабандистах и пиратах, как они вели свои суденышки по темному морю между десятью тысячами рифов.