Легенда об Уленшпигеле (с иллюстрациями), стр. 115

Сейчас принесу тебе сладкой похлебочки из пива с мукой, с сахаром, с корицей. Знаешь, для чего? Для того, чтобы твой жир стал прозрачным и трепетал у тебя под кожей: он уж и теперь виден, когда ты волнуешься. Но вот звонит вечерний колокол. Спи спокойно, не заботясь о завтрашнем дне, в твёрдой уверенности, что завтра ты вновь обретёшь смачную еду и своего друга Ламме, который её для тебя приготовит.

— Уходи и дай мне помолиться богу, — сказал монах.

— Молись, — отвечал Ламме, — молись под весёлую музыку храпа: от сна и пива нагуляешь ещё доброго жирка. Я доволен.

И Ламме собрался спать.

— Чего ради, — спрашивали его солдаты и матросы, — ты откармливаешь этого монаха, который тебя терпеть не может?

— Не мешайте мне, — отвечал Ламме, — я совершаю великое дело.

V

Пришёл декабрь — месяц долгого сумрака. Уленшпигель пел:

Сбросил маску герцог Анжуйский:
Его высочество
Хочет быть государем Бельгии...
Но провинции, что стали испанскими.
Но не стали ещё анжуйскими,
Не платят ему налогов...
Бей, барабан, бей!
Проиграет битву анжуец!
Ведь в их руках богатые поместья,
Добро казённое,
И всяческие сборы,
И выбор городских властей.
За то и сердится на реформатов
Его высочество анжуйский герцог...
Во Франции безбожником прослывший...
Ох, проиграет битву наш анжуец!
Пуская в ход насилие и меч,
Он быть желает полновластным королём,
Самодержавным государем,
Его высочество анжуйский герцог...
Прекрасных много городов,
Средь них Антверпен, хочет взять обманом...
Так будьте, граждане, настороже!..
Ох, проиграет битву наш анжуец!
О Франция! не на тебя
Народ наш ринулся, от гнева обезумев.
Нет, тело благородное твоё
Не поразят смертельные удары.
Нет, это дети не твои, чьи трупы
Легли горою страшной друг на друга,
Загромоздив Кип-дорпские ворота...
Ох, проиграет битву наш анжуец!
Нет, Франция, то не твоих детей
Народ бросает с крепостных валов!
Виной всему — анжуйский герцог,
Его высочество, развратник и бездельник:
Твоею кровью он живёт
И нашу хочет пить;
Но лишь приблизил кубок он к устам...
Ох, проиграет битву наш анжуец!
В незащищённом городе недавно
Его высочество кричал: «Убей! Убей!
Да здравствует господня месса!» —
А у красавчиков, его любимцев,
Глаза блестели беспокойным блеском,
Как у людей бесстыдных, развращённых,
Которым ведома лишь похоть, не любовь...
Ох, проиграет битву наш анжуец!
Их мы разим, а не тебя, народ несчастный,
Сам стонущий под бременем налогов,
И податей, и сборов, и поборов...
Презирают они тебя и отбирают всё:
Хлеб, лошадей, повозки... У тебя,
Кого отцом своим они считать должны бы!..
Ох, проиграет битву наш анжуец!
О Франция, ты — мать, вскормившая своею грудью
Отцеубийц и выродков порочных,
Что за твоими рубежами
Позорят имя славное твоё...
Упейся смрадом грязной славы их!
Их подвиги бесчинств
И дикого насилья...
Ох, проиграет битву наш анжуец!
Вплелась в венок твоих побед военных...
Ещё одна провинция — твоя!..
Народ французский, ты — народ мужей!
Сверни ты шею петуху-задире,
Чьё имя «Похоть и Война»!
Сломи их, раздави!
Любовь приобретёшь ты всех народов,
Коль проиграет битву наш анжуец!

VI

В мае, когда фламандские крестьянки, чтобы предохранить себя от болезни и смерти, медленно бросают ночью через голову назад три чёрных боба, рана Ламме опять открылась; его трясло в лихорадке, и он просил, чтобы его положили на палубе, против клетки монаха.

Уленшпигель согласился, но, боясь, как бы его друг в беспамятстве не упал в море, он приказал хорошенько привязать его к кровати.

В минуты просветления Ламме неустанно напоминал, чтобы не забыли о монахе, и показывал ему язык.

И монах говорил:

— Ты оскорбляешь меня, толстопузый.

— Нет, — отвечал Ламме, — я тебя откармливаю.

Мягко веял ветерок, тепло сияло солнце. Ламме в лихорадочном бреду был крепко привязан к кровати, чтобы в припадке беспамятства он не соскочил за борт. Ему казалось, что он в кухне, и он говорил:

— Печь сверкает сегодня. Сейчас дождём посыплются дрозды. Жена, расставь силки в саду. Как ты красива, когда руки твои оголены до локтя. Какая белая рука. Я укушу её, укушу губами — это бархатные зубы. А кому же это чудное тело, эти нежные груди, видные сквозь тонкое полотно твоей рубашки! Мне, радость моя, моё всё это. Кто сварит соус из петушиных гребешков и цыплячьих задков? Не надо так много муската: от него лихорадка. Белый соус, тмин, лавровый лист. Где желтки?

И, знаком приказав Уленшпигелю приблизить ухо к его рту, он шепнул ему:

— Сейчас дождём посыплется дичь. Тебе дам четырьмя дроздами больше, чем другим. Ты капитан, не выдавай меня.

И, услышав, как волна мягко бьёт о борт корабля, он сказал:

— Суп кипит, сын мой, суп кипит! Но как медленно нагревается эта печь.

Едва сознание вернулось к нему, он заговорил о монахе:

— Где он? Толстеет?

И, увидев его, он показал ему язык и сказал:

— Совершается великое дело. Как я рад!

В один прекрасный день он потребовал, чтобы на палубе поставили большие весы, на одну чашку посадили его, на другую монаха. Но едва монах вступил на чашку, как Ламме стрелой взлетел вверх и закричал в восторге:

— Вот так вес! Вот так вес! Я лёгкий дух в сравнении с ним; я чуть было не вспорхнул, как птичка. Вот что, снимите его, чтобы я мог сойти. Теперь положите гири, посадите его. Сколько в нём? Триста девяносто фунтов! А во мне? Двести семьдесят пять!

VII

Следующей ночью, в сумерках рассвета, Уленшпигеля разбудили крики Ламме:

— Уленшпигель, Уленшпигель! На помощь! Не давай ей уйти! Разрежьте бечёвки! Разрежьте бечёвки!

— Что ты кричишь? — спросил Уленшпигель, выйдя на палубу. — Я ничего не вижу.

— Это она, — ответил Ламме, — она, жена моя, плавает в шлюпке вокруг того корабля, да, того корабля, откуда слышались песни и лютня.