Миронов, стр. 7

Да ни в жизнь!.. И откуда мог только взяться этот проклятый пенек на дороге?.. Филька зацепился за него и разорвал пополам один чирик, спотыкаясь, долго держался на ногах, но в конце концов плашмя растянулся на земле. Ободрал до крови колени и локти. Но боли он не почувствовал, только сердце вдруг похолодело от жалости к новому чирику, и вся прелесть предстоящего праздника потеряла свою остроту и цену. Мать в довершение ко всему спустила рваные штанишки, больно отхлестала хворостиной и выгнала из хаты: иди, мол, куда хочешь. Да что все это значило перед горем мальчугана – ведь чирик-то все равно не зашьешь... А потом, как это с казака спустить штаны и отхлестать по голому месту? Такую экзекуцию устраивали на хуторской площади за великие прегрешения, да и то – по приказу атамана.

Спускалась ночь. Филька не возвращался домой. Мать забеспокоилась, начала звать его, браниться, грозить. Потом голос ее дрогнул, и сквозь слезы она кликала своего сынишку, но темнота молчала и пугала.

Мария, мать Фильки, знала, что он часто бегал в сад. И сейчас он забился в глухой угол старого дедовского сада и, переживая свой позор и горе, навзрыд плакал, размазывая грязными кулачонками слезы по щекам. Мать нашла его там, села возле насупленного, упирающегося Фильки, положила черноволосую голову к себе на колени и долго обливала ее своими горькими бабьими слезами. Как же она могла его побить, если любила больше всех? Ласкового, послушного – и гордого. Наверное, от горя. Раскаиваясь, она вытирала ему лицо завеской и все время приговаривала: «Мой сынушка... были бы мы богатые, разве же терпели бы такую нужду...»

Было жалко маму и себя. Кажется, с той поры он словно повзрослел и старался не огорчать маму и любил ее больше всех на свете.

Потом его отдали в подпаски. Что помнил он? Голод, холод, побои, обиды. Зимой без обуви сидел на печи, а по нужде выбегал босой на мороз. Продрогший, вскакивал в хату с красными, как у гуся, ногами. Летом ноги были черными, в цыпках, подошвы загрубелыми. Никакие полевые колючки им не были страшны. Много раз в степи голыми ногами наступал на свившуюся змею и стремительно отскакивал, чувствуя холод, отвращение и страх.

А змей в степи было много. Однажды Филька побежал заворачивать коров, которые далеко ушли от табуна. Он боялся, что они уйдут в лес, неподалеку темневший отвесной стеной. А тут еще Филька увидел, что там, где находились теперь несколько коров, была высокая трава и делянка эта резко отличалась от остального поля: «Наверное, кто-нибудь запоздал скосить...» – подумал он и, опасаясь потравы и очередной трепки, потому что били Фильку и по поводу, а чаще всего без всякого повода, – быстро кинулся в густую траву и скрылся в ней. Колоски били но шее и подбородку. Не успел он пробежать и десяти шагов, как огромная змея кинулась под ноги. Филькины ноги на какое-то мгновение замерли на месте, а тело по инерции падало вперед, и он прыгнул через змею. Но что это? Извиваясь, поползла еще одна змея... Потом еще... еще... Фильке показалось, что вся трава зашелестела от ползущих гадов...

Филька не знает, как он оказался на чистом поле и невредимым вырвался из этого змеиного царства. Тело дрожало, по голове ползли мурашки, и казалось, что волосы становятся дыбом.

Коровы разбрелись, жадно хватая сочную пыреистую траву. Как их собрать?.. А вдруг змеи покусают коров?.. Филька срывается и бежит вдоль этого страшного места и сквозь слезы кричит: «Куда-а! Куда-а-а!..» Но голоса своего не слышит – комок, подступивший к горлу, не дает выхода звуку. Споткнувшись о кочку, расслабленный, он упал на землю...

А вокруг лениво бродил тихий ветерок в некошеной траве, полевые цветы источали дурманящий аромат, вдали тревожно и глухо шумел дремучий лес. Изумрудное солнце невозмутимо и ярко горело на белогривых ковыльных волнах.

Дома Филька не признался, что так испугался змей. Ведь он же казак! А если не казак – значит, почти что неполноценный человек. Такое немудреное правило внушалось с детства.

Обидеть мог всякий. Заступиться некому. Привык молча сносить побои. Не плачь – ведь ты же казак! Но иногда насмешки сверстников пробуждали в нем дикий, необузданный нрав его предков, потомственных старожилов донского казачества, и он, разъяренный, бросался на обидчиков, рвал и бил, темные глаза еще сильнее темнели, становились страшными. Исцарапанный, в синяках приходил домой. Когда мать подходила к нему и начинала рассматривать их, вспоминался давнишний поздний вечер, тот вечер в старом дедовском саду, куда он убежал оплакивать свое горе по разорванному чирику...

Теперь ему сравнялось пятнадцать лет. В нем было много детского, потому что он не знал детства. Но Филька был выносливым и сильным, словно свитым из крепких конопляных веревок.

И теперь, с бесшабашной удалью, пружинясь на крепких ногах, размахнувшись изо всей силы, он с озорством хлопал кнутом, прислушиваясь, как с треском разрывается вечерняя хрупкая тишина, рождая десятикратное эхо, и замирает где-то в дальних левадах. Но никто не знал, что лежит на сердце пастуха.

7

Вот и пойми и разгадай характер донского казака... Филипп Козьмич Миронов, не осознавая, где он находится и что с ним, не чувствовал или позабыл про жесткие нары и побои на своем израненном, но все еще мускулистом казачьем теле. Он лежал на спине и смотрел в потолок, но ничего там не видел. Перед глазами – только детство. Жил в нем, думал и будто со стороны наблюдал себя, старался понять свой собственный характер. Как из несмышленого казачонка вылуплялся, словно птенец из перезревшей скорлупы, взрослый казак.

Глубоко вздохнул, но не оторвался от приятных мыслей-сновидений и тихонько прошептал: «Вот и разгадай характер донского казачонка, из которого завтра-послезавтра вылупится взрослый казак. Воин. Хлебопашец. Рубака. И – жалостливая душа ко всему живому. Как это все могло вместиться не только в одного отдельно взятого человека, но во все беспокойное племя донских казаков?» Может быть, в этом и есть тайна их характеров?

Даже в самом сокровенном, в песне, находят место колючие, злые слова: «Коли! Руби! Бей!» И для этих деяний у казака всегда хватало и норова, и оружия: шашка, пика, карабин.

И тут же: «Разродимая моя сторонушка... Дон-батюшка... Хлеб-папа...» А конь!.. Это же главная любовь, за-. бота и жалость казака. Все это переносилось на быков, коров, жеребят, телят, птицу... На все живое, копошащееся в его дворе, катухах, базах.

Вот и получался необычный человеческий сплав – беспощадный рубака с широкой и жалостливой душой нараспашку ко всему сущему. А полноводная река и бескрайние донские степи – как бы аккомпанемент широте и размаху казака.

Сюда он не примешивал пока политику царствующих дворов России в отношениях с донскими казаками. Хотел понять суть выживания и существования донских казаков в невероятно трудной природной среде. Их своеобразная смелость и гордость, что именно казакам подвластна эта дикая, безбрежная степь и надо быть не робкого десятка, чтобы не только покорить ее, но и заставить служить себе. В самом деле, разве трусливый холоп, хоть и расплющенный, и низведенный до положения дворовой собаки, может кинуть хозяйскую конуру и убежать в степь, где свирепствовало зверье?..

Видно, что не всяк человек, яко наг, яко благ, ринется покорять эти земли и сталкиваться лоб в лоб с немилостивой природой. Это было по силам только отчаянным храбрецам да забубённым головушкам, для которых все трын-трава. Вот из такого народца постепенно и выкристаллизовывалось своеобразие донских казаков – храбрецов-удальцов, покорителей не только дикой степи, но и... женских сердец. Донских казаков узнавали не только по посадке на коне и одежде, но и по внешнему виду – ведь они женились на красивых девушках-невольницах, добывая их в Крымском ханстве, Синопе, Трапезунде, Константинополе...

Вот и выходили из донских казаков смуглолицые красавцы – безбоязненные, наводившие страх на врагов Отчизны и неотразимые в мужском обаянии. Даже волос с головы атамана Войска Донского Матвея Ивановича Платова английские аристократки хранили как драгоценность. А когда Платов возвращался из Лондона в Новочеркасск, то шесть светских дам испросили разрешение сопровождать его и ухаживать за ним, как простые служанки.