О том, чего не было (сборник), стр. 38

Поднимаю воротник пиджака и выхожу на улицу.

На улице не холодно. Идет редкий снег, и впечатление, что тает он, не долетая до асфальта.

Дома на нашей улице двухэтажные, оставшиеся от старой Москвы. Окна освещены. Кто-то распахнул свое окно и поставил на подоконник патефон. Хозяин патефона – человек несовременный, потому что завел «Домино» – вальс пятнадцатилетней давности.

Под эту музыку пятнадцать лет назад я катался на катке с незнакомой девочкой. Мы плыли с ней, как во сне, как в блаженном полуобмороке, скрестив перед собой руки, и я тогда не думал ни о прошлом, ни о будущем. Все было в настоящем.

Я смотрю на свою улицу, и она напоминает мне каток, потому что много людей, и движутся они хаотически, потому что кто-то за кем-то бежит, и Глеб Романов поет «Домино», потому что ночь, и много огней, и в свете фонарей мокрый асфальт блестит, как залитый каток.

Я выхожу на середину улицы, на проезжую часть – машины сейчас не ходят, – и иду посреди дороги. Навстречу мне, тоже по проезжей части, прошел Миша, выросший на тридцать сантиметров. Он прошел в обнимку с изумительной девушкой и не поднял головы.

Улица полого поднимается вверх, и мне кажется, что на моей улице, как раз на этом месте, где я ступаю, закругляется земной шар. Он медленно летит во Вселенной и немножко крутится при этом вокруг своей оси, а я иду по земле, как по глобусу, и оказываюсь то вверх ногами, то вверх головой. В руках у меня палочки. Я иду и подстукиваю из-за такта на три четверти.

Когда я проснулся, был полдень.

Алка не спала, лежала, вытянув руки поверх одеяла, и смотрела перед собой.

Посреди нашей комнаты стоял стол, заставленный немытой посудой, а пол был почиркан черными полосками. Такие полоски остаются, когда танцуешь в резиновой обуви.

Алкино платье валялось в кресле. Прозрачный рукав свесился, на локте он был немножко оттянут и как бы хранил форму Алкиной руки.

– Послезавтра на работу, – вдруг сказала она.

Я ничего не ответил.

Праздники окончились, пора выходить на работу.

Алка будет преподавать литературу – должны ведь дети знать Пушкина. А я буду придумывать механизмы – должна ведь быть на заводе своя автоматическая линия.

– А когда следующие праздники? – спросила Алка.

– Восьмое марта.

– Восьмое марта – только один день.

– Первое мая, – сказал я, потому что давно все высчитал, – три дня: первое, второе, третье.

– Первое, второе, третье, – повторила Алка и загнула по очереди три пальца. – Поедем за город!

– Грязно будет.

– А мы сапоги наденем.

– Ты поедешь… – не верю я.

– Нет, поедем, поедем, поедем, – страстно проговорила Алка. – Я никогда не была весной в лесу.

Как-то так сложилось в моей жизни, что я тоже никогда не был весной в лесу.

Наверное, в это время снег сошел и почки набухли листьями.

Я представил себе, как умел, весенний лес, дымно-сиреневый и прозрачный, а в этом лесу себя и Алку в куртках и новых резиновых сапогах.

Когда стало немножко теплее

Настя вернулась из булочной и принесла батон за тринадцать копеек, хотя я просила ее купить булки-слойки.

– Батон большой, – объяснила Настя свои действия. – Я его буду весь день терзать…

Я сказала, что можно терзать то и другое по очереди, но Настя слушала меня невнимательно.

– Я в магазине слышала, в Америке это… напряжение плохое, – сообщила она. – Ты бы пошла в магазин, взяла чайник масла. И манки. А то, как объявят, очередь выстроится до горы, и не достанешь ничего.

– Ладно, – обещаю я, чтобы было короче.

– Если объявят войну, я повяжу глаза платком и лягу на дороге. Пусть хоть машины едут, хоть лошади… И не подымусь.

Моей Насте кажется, что в третьей мировой войне будет участвовать конница Буденного.

Настя рассеянно смотрит за окно. У нее свои воспоминания о войне, у меня – свои.

За окном черным комочком по белому снегу передвигается моя дочь. Она как две капли воды похожа на меня в ее возрасте: то же круглое лицо и низкая челка. Я очень похожа на свою мать в молодости, а Настя совершенно не переменилась за ту четверть века, которую я ее знаю. Какая была, такая и осталась, только волосы стали седые. И я иногда не пойму: то ли время идет, то ли остановилось.

– Вот будет немножко теплее, пойдешь на улицу, – говорит Светке тетя Нина.

Светка сидит на диване с лицом, приготовленным к плачу, а я стою в дверях в шубе и валенках. Валенки у меня старые, в кожаных заплатах, шуба ободранная, полоски меха свисают с нее, как собачьи уши. Тем не менее у меня есть шуба и валенки, и я хожу гулять. А у Светки нечего надеть, и она всю зиму, вот уже третий месяц, сидит дома.

Я младше Светки, моя одежда на нее не лезет. Мне приказано уходить из дома незаметно, чтобы не травмировать Светку, но незаметно уходить неинтересно.

– Ну, я пошла гулять, – как бы между прочим сообщаю я.

– А-а-а! – громко, с отчаянием вскрикивает Светка.

– Не гулять, не гулять… – машет руками тетя Нина, а моя мама стремительно оборачивается и делает мне свирепое лицо.

– Гулять, гулять, – тихонечко втолковываю я Светке, вытаращив глаза от напряжения, и тут же выскакиваю на крыльцо, с большим удовлетворением воспринимая Светкин крик.

Мама выскакивает за мной следом и начинает меня трепать, шумно, но не больно. Она делает это для хозяев дома, чтобы тетя Нина не заподозрила маму в солидарности со мной и не выгнала бы нас с квартиры. Я и мама – эвакуированные, а Светка и тетя Нина – местные. Они жили в этом поселке до войны и останутся жить потом, когда война кончится. А мы сядем на грузовик и уедем в Ленинград. Там высокие каменные дома, и все говорят на «а», а не на «о». «Карова», а не «корова», «пашли», а не «пошли».

Мама треплет меня на крыльце, хочет, чтобы я тоже заорала, и тогда Светкин моральный ущерб был бы частично возмещен. Но я молчу, как партизан на допросе. Не хочу облегчать Светкину участь своим позором.

Мама бросает меня и уходит в дом. Сейчас она начнет меня унижать перед Светкой, а Светку, как ни странно, это примирит с судьбой.

А на дворе – красота и пространство. С яркого неба сыплется сверкающая снежная пыль, и если долго смотреть на нее, а потом закрыть глаза, то она идет перед закрытыми глазами.

Скобка на воротах белая от мороза, будто сделана из сахара. Неделю назад я лизнула ее кончиком языка. Язык тут же прилип. Я стояла нагнувшись, с вытянутой шеей и примерзшим языком – это было нелепое и унизительное зрелище. Моя подруга Милька и двоюродная сестра Ренатка молча стряхнули со своих рук грязные, влажные от снега варежки и принялись отдирать мой язык кислыми чумазыми пальцами. Все закончилось тем, что на двор выскочила моя мама в одном платье и плеснула мне в лицо ковш горячей воды. Язык отстал, а на скобе до сих пор осталась розовая горка из смерзшейся крови и слюней.

Я выхожу за ворота. Нарядный снег. Тихие избы. Дорога с коричневыми штрихами вмерзшего навоза. Все это я видела тысячу раз и уже привыкла не обращать внимания. И дорога и избы существуют сами по себе, помимо моего сознания.

Я вольно дышу и гляжу по сторонам, и мне хочется бежать, чтобы как-то расходовать свое спрессованное ощущение воли.

Я бегу по дороге, сильно топоча ногами, и успеваю думать при этом: «Какая я красивая… вот приеду к тете Насте, и она увидит, какая я красивая…»

Тетя Настя – это няня, которая была у меня в Ленинграде. Нас с мамой эвакуировали, а она осталась в блокаде, и мы должны с ней встретиться после войны.

Потребность в любви, которая заложена в человеке с рождения и движет им всю жизнь, в ту пору была у меня обращена к Насте. Все, что я делала в своей жизни: мылась, спала, гуляла, училась читать, – все это было только для нее. Мне хотелось быть самой умной и самой красивой – только для тети Насти, чтобы она не уставала на меня смотреть и не соскучилась от моей глупости.