Гравилет «Цесаревич», стр. 34

— Если бы вы были близоруким и неумным политиком, вы бы так и поступили, — ответил я.

Он даже крякнул.

— Вы считаете, что я сейчас делаю ловкий политический ход?

— Бесспорно. А уж от души или от ума — другой вопрос.

— Мне и в голову это не приходило. Я просто хочу помочь вам… Если сочтете возможным, держите меня в курсе дела, хорошо?

— Разумеется, товарищ патриарх, — сказал я и поднялся со скамейки, понимая, что разговор окончен пока.

— Будет ужасно, если вы окажетесь правы, — произнес он грустно.

— Я намерен действовать с максимальной осмотрительностью, и конфессию под удар не поставлю, — заверил я. Помолчал. — Со своей стороны, у меня тоже будет просьба об осторожности.

— А в чем дело?

— Пусть о моей миссии знает как можно меньше людей. Вы, ваш Эрик, коль скоро вы ему так безраздельно доверяете, и все. И по телефону говорите обиняками. Ведь если я на верном пути, и они об этом узнают, они, в отличие от вас, действительно будут мешать любыми средствами. Меня мгновенно уничтожат.

Он взглянул буквально с ужасом.

— И самое отвратительное, что почти наверняка это будет сделано руками человека, с которым мне и в голову не придет держаться настороже, и который затем сам погибнет, как Кисленко, мучительной смертью. Руками друга, или… жены, или… — я осекся и, помедлив мгновение, ушел, так и не окончив фразы.

И снова Петербург

1

Она словно собралась ко двору. Лицо радостное, предвкушающее, прическа, косметика, серьги, колье, строгое, закрытое темное платье до полу, идеально подчеркивающее мягкую женственность фигуры — сердце у меня упало: ну неужели именно сегодня ей куда-то нужно идти? Не говоря ни слова, я обнял ее, и сразу на ощупь понял, что никуда ей не нужно — под платьем у нее ничего не было. Это она меня так встречала.

— Наконец-то, Сашенька, — вжимаясь лицом мне в плечо, сказала она. — Как долго… А почему ты не захотел, чтобы я приехала?

— Конспирация, — серьезно ответил я. Она чуть отстранилась, встревоженно заглядывая мне в лицо.

— Шутишь.

— Нисколько. Меня даже из больницы не выписали, а по всем документам перевели для долечивания в санаторий в Архызе. Это Северный Кавказ, уединенное место. И, судя по отчетности симбирских авиакасс, я туда улетел. Пусть там поищут, если хотят.

— Кто?

— Бармалеи.

— Так ты что — дома будешь сидеть, не выходя? — она не сумела скрыть радости.

Я плотнее прижал ее к себе. Бедная… Лучше сразу.

— Завтра вечером выйду один раз — и в Стокгольм.

Эти слова задули ее, как свечку.

— Надолго? — спросила она, помолчав.

— Надолго.

Несколько секунд мы еще стояли, обнявшись, но она уже была, как мертвая.

— Ужин на столе, Саша, — сказала она потом и мягко высвободилась.

— Чудесно. Я только в душ быстренько.

Везде душ хуже, чем дома. То кран реагирует нечутко, то напор воды слабый, то свет тусклый, то неудобно мыло класть… Как я соскучился по дому, кто бы знал! Почти целое лето провести в чужом городе, в больнице… смотреть на листья за окном, то трепещущие на ветру, то истомно замирающие в теплом безветрии, то прыгающие вверх-вниз или обвисающие под тяжестью дождя — и думать: они скоро опадут, а я тут лежу… Смотреть, как медленно ползет по кафельному неживому полу золотой прямоугольник солнечного света и думать: скоро солнце будет едва вылезать из-за горизонта, а я тут лежу…

Смотреть на свое серое лицо во время бритья и думать: скоро сорок, а я тут лежу.

Очень горячий душ, потом — очень холодный душ. Как всегда, я с удовольствием ухнул, когда разгоряченную кожу вдруг окатила ставшая почти ледяной струя. Я лишь относительно недавно открыл для себя это удовольствие, а раньше, вдобавок, когда вылезал из ванной, неудобно было причесываться, зеркало всегда оказывалось запотевшим, приходилось сначала протирать его, и все равно стекло оставалось в неряшливых мокрых разводах. Теперь помимо удовольствия и пользы для организма, я получал еще и пригодное к употреблению зеркало, успевающее проясниться, пока я вертелся в холодном бурлении.

Маленькие домашние радости. Без них ничего не мило и ничего не нужно.

Я закрыл воду, потянулся к своему полотенцу, жесткому, долгожданному, пахнущему лавандой, все еще пропитанному, казалось, блеском крымского солнца — Лиза всегда подстилала его, загорая, и вдруг сзади мягко накатил прохладный воздух, словно открылась дверь. Я обернулся, она действительно открылась. Лиза, выглядевшая в своем церемониальном убранстве среди интимного керамического сверкания, очень нелепо и потому как-то особенно преданно, стояла, прислонившись плечом к косяку, прижав кулачок к губам, и со страхом и состраданием глядела на мой развороченный бок.

— Болит? — поймав мой взгляд, тихонько спросила она.

— Что ты, родненькая. Давно уже не болит. Только чешется.

Ванна длинным тянущим хлебком всосала остатки воды.

— Тебе халат? — спросила Лиза.

— Нет.

— А хочешь — вообще не одевайся. Буду тобой любоваться наконец. Ты такой… античный.

Я засмеялся сквозь ком в горле. Она даже не улыбнулась в ответ. Она теперь смотрела ниже, и мне казалось, я знаю, о чем она думает. О том, что вот я, оказывается, бывал внутри то у нее, то не у нее.

— Нет уж, — сказал я. — Хочу тебе соответствовать.

— Только галстук не надевай, пожалуйста, — попросила она и взглянула мне в глаза. И чуть улыбнулась, в первый раз после того, как я сказал про Стокгольм. — Давай попросту, без чинов.

— А сама-то? — возмутился я.

Она помолчала и вдруг покраснела. Снова улыбнулась:

— Это снимается одним движением.

В том же самом белоснежном костюме миллионщика на собственной яхте я вошел в столовую. Стол ломился, казалось, сюда каким-то чудом перекочевало все, что я нахватал для Стаси перед Симбирском. Плюс громадный букет роз посреди. Плюс две бутылки голицинского шампанского, мерзнущие в ведерках по краям.

— Так у нас сегодня что — праздник? — спросил я.

— Еще бы не праздник. Повелитель домой заглянул на часок.

— А где же Поля?

— В деревне, у твоих.

Сердце у меня опять упало, я подумал, что она специально, в предвидении домашних разборок, удалила дочь. Потом сообразил, что Поля в августе всегда гостит в поместье, и мимолетно позавидовал ей. Раздольные подмосковные равнины с таинственно клубящимися по горизонтам лесами, сад, обвисающие от румяных плодов ветви яблонь, запахи сена и луга. Покой. В детстве я сам все летние месяцы проводил там.

— Ну что же, Лизка, — сказал я, — предадимся греху чревоугодия?

— Народ грешить готов! — отрапортовала она и непроизвольно, сама, видимо, не заметив, что сделала, козырнула двумя пальцами, по-польски.

2

Я лег, а она не приходила долго. Я думал, она принимает ванну, но когда она вошла наконец, стало ясно, что она просто бродила по дому или просто сидела где-нибудь, в детской, например, и думала о своем. О девичьем. Камушки, впрочем, уже сняла и переоделась.

Мне так и не довелось узнать, действительно ли этот ее тугой блестящий черный кокон снимается одним движением.

Она виновато поглядела на меня и погасила свет.

— Зачем? — тихо спросил я.

— Стесняюсь, — так же тихо ответила она из темноты. — Я лягу, и ты, если захочешь, включишь, хорошо?

— Хорошо, маленькая.

Коротко и мягко прошуршал, упав на ковер, халат. Я услышал, как она откинула свое одеяло, почувствовал, как она легла — поодаль от меня, на краешке, напряженная и испуганная, словно и впрямь снова стала девочкой, пока меня не было. По-моему, она даже дрожала.

— Что с тобою? — подождав, спросил я. Она ответила тихонько:

— Не знаю…

— По моему, ты совсем замерзла, Лизанька. Давай я тебя немножко согрею, хочешь?

— Хочу, — пролепетала она. И когда я приподнялся на локте, добавила: — Очень хочу. Согрей меня, пожалуйста.