Гравилет «Цесаревич», стр. 28

Коль скоро тюкнутый не зарегистрирован ни в одном травмопункте, ни в одной из больниц города, значит, скорее всего, он в доме — так рассудили мы с Усольцевым. Дом аккуратно обложили ишеевские оперативники через четверть часа после того, как Беня начал давать показания. Но Усольцеву не терпелось пощупать самому. Следить за точкой весь день, два, три казалось ему в сложившейся ситуации бессмысленным — а вдруг, к тому же, Беня соврал и нет там никакой малины? — и потому невыносимым. Это было его дело — я расследовал катастрофу «Цесаревича», покушение на патриарха. Но когда, сильно на себя раздосадованный за то, что до сих пор и слыхом не слыхал об активном местном торговце дурью, Усольцев сказал:

— Ну, что же, я вызываю свою группу, — я ответил:

— Я тоже.

— Вам-то зачем, Александр Львович?

От возбуждения и тревоги я стал болтлив не в меру.

— Понимаете… полный дурак я только с женщинами. Что мне скажут — тому и верю. А тут чудится мне какой-то подвох, а какой — никак не соображу. Значит, лучше быть поближе к делу.

Начинало смеркаться, когда два авто подъехали к углу Хлебной и Дамского проспекта, где были сосредоточены почти все лучшие в Ишеевке заманчивые для женщин магазины, и, не выворачивая на Хлебную, остановились. В дороге мы по радио успели получить дополнительные сведения: сам Мокеев с семьей уже неделю как убыл на воды, дома оставив одного управляющего, да два приехавших откуда-то из Сибири незнатных журналиста снимают у него мансарду. Круг знакомств у них обширный. С момента установления наблюдения из дома никто не выходил и в дом не входил, есть ли кто внутри — неизвестно.

— Держись ко мне поближе на всякий случай, — поправляя кобуру под мышкой, сказал я Рамилю. Тот механически кивнул, явно не очень-то меня слыша, глаза горят, щеки горят — первое серьезное дело.

— Ну зачем вам-то рисковать? — полушепотом сказал мне командир группы «Добро» Игорь Сорокин. И С раскованной прямотой добавил: — Ведь под сорок уже, реакция не та…

Я только отмахнулся. Меня будто бес какой-то гнал. Амок.

Эта операция была поспешно совершаемой глупостью, от начала и до конца. И хотя мы взяли всех, в том числе и тюкнутого, в том числе и товар — если бы не подвернулось «Добро», охранники товара постреляли бы половину десятки Усольцева, а то и больше. Сам того не ведая, Беня отправил нас в осиное гнездо.

И вот, когда мы уже заняли позиции под окнами, и на звонки в дверь никто не отвечал, а потом управляющий, якобы сонно стал спрашивать, что надо, и сообщил, что хозяин в отъезде, и честный Усольцев уже помахал у него перед носом ордером на обыск, и первая пятерка уже вошла в дом, я вдруг понял, какая мысль, ровно никак не могущий родиться младенец, крутилась и пихалась пятками у меня в башке.

Это был не Беня.

Со мной разговаривал тот самый дьявол. Тот самый мутантный вирус. Просто Кисленко, человек порядочный и добрый, не выдержал раздвоения, а преступник Цын с дьяволом сжился легко, он даже не понял, что одержим. Все побуждения и повадки дьявола были ему сродни. Но его бред про сокровища рядовых коммунистов и личную диктатуру патриарха произносили из мрачной бездны те же уста, которые подсказывали убийце великого князя бред про красный флаг и про то, что народу нечего жрать.

Я похолодел от жуткой догадки. Идиот, нужно срочно ехать обратно, манежить Беню до изнеможения, в какой момент его осенило, где, кто находился рядом, что ели, что пили… И тут в доме началась пальба.

Державший соседнее с моим, угловое окно Рамиль рванулся к крыльцу дома. Мальчишка, сопляк, товарищам помогать нужно, делая как следует то, что поручено тебе, а не мечась между тем, что поручено одному, другому, третьему товарищу… С диким звоном разлетелось окно — не мое, Рамилево — и из дома вниз выпрыгнул, растопырив руки крестом на фоне темнеющего неба, вооруженный человек.

Рамиль рванулся обратно. Чуть оскользнулся на росистой траве. Выровнялся мгновенно, быстрый и сильный, как барс, но такой беззащитно мягкий, почти жидкий, по сравнению с мертвой твердостью металла, которая — я это чувствовал, знал всей кожей — то ли уже вытянулась, то ли уже вытягивается ему навстречу. Я успел выстрелить в ответ, успел размашисто прыгнуть на Рамиля, успел головой и плечом сшибить его с ног и убрать с той невидимой, тонкой, как волос, прямой, на которой в эту секунду никак нельзя было находиться живому.

И еще успел подумать, ужасно глупо: вот что чувствует воздушный шарик, когда в него тычут горящим окурком. Мир лопнул.

4

Боль была такая…

Боль.

Боль.

Такая боль, что казалось — это из-за нее темно. Из-за нее нельзя пошевелиться. Если бы не такая боль, пошевелиться было бы можно.

Особенно больно было дышать.

Опять бился в темноте под опущенными, намертво приросшими к глазным яблокам безголовый гусь, он не мог даже пискнуть, даже намекнуть, как ему плохо, больно и страшно — и лишь бессильно хлопал широкими крыльями по земле, чуть подпрыгивая при каждом хлопке, но о том, чтобы улететь с этого ужасного, залитого его кровью пятачка, и речи быть не могло.

Кажется, я маленький и больной. Инфлюэнца? Ветрянка? Не помню… Температура, это точно. Очень высокая температура. И боль. Но мама рядом. Это я чувствую даже в темноте. Она — рядом, и что-то шепчет ласково. Значит, все будет хорошо. Я поправлюсь. Надо только потерпеть, переждать. Маменька, так больно мне… дай попить… не могу дышать, сними с меня камень.

Хлоп-хлоп крыльями…

Хлоп-хлоп веками. В первое мгновение свет показался непереносимо ярким.

В палате едва тлел синий ночник. Я был распластан, капельница — в сгиб локтя, кислородная трубочка прилеплена пластырем к верхней губе. Это из нее веет прямо в ноздрю свежим — так, что может дышать, почти не дыша. Рядом не мама — Лиза. Она осунулась. Она молилась. Я слышал, как она, сжав кулачки, просто-таки требует чего-то у святого Пантелеймона и еще у какой-то Ксении… Смешная. Под глазами у нее пятна, синие, как ночник. Наверное, она давно так сидит.

Я шевельнул губами и засипел. Она вскинулась.

— Саша!

Я опять засипел.

— Тебе нельзя говорить! Сашенька, родненький, пожалуйста — лежи спокойно! Все уже хорошо! Только надо потерпеть…

Я засипел.

— Чего ты хочешь, Сашенька? Что мне сделать? Подушечку поправить? Или пописать надо? Если да — мигни!

— Прости, — просипел я.

Слезы хлынули у нее из глаз.

— Прости, для надежности повторил я.

Прости за то, что под этими проклятыми окнами я о тебе даже не вспомнил. Не знаю, как так могло случиться. Даже не подумал, как ты без меня будешь. Даже не подумал о долге перед Полей, перед тобой… перед Стасей, которую ты не знаешь, но с которой все равно с родни… она не любит этого слова, но, пока я ей нужен, у меня перед нею долг, с этим ничего не поделаешь… Подумал только о чужом мальчишке — там, в Отузах, где нам с тобою и с Полей было так хорошо, он со сверкающими глазами завороженно слушал на вечерней веранде, под звездами, среди винограда, мои рассказы…

Всего этого мне нипочем было сейчас не сказать.

— Ксения… кто? — просипел я.

Она улыбнулась, гладила меня по руке, поправляла одеяло…

— Ты слышал, да? Как чудесно! Ты совсем пришел в себя, родненький! Это такая очень достойная женщина, тебе бы понравилась. Святая Ксения Петербургская. У нее муж умер скоропостижно, без причастия, и значит, в рай попасть не мог, но она, чтоб его из ада вытащить, в его одежду оделась, стала говорить, что умерла она, Ксения, все имущество бедным раздала, и еще долго жила праведной жизнью как бы за него. У нас на Смоленском похоронена, в трех шагах от дома. Хочешь — сходим потом вместе?

— Она… от чего? — спросил я, и сразу понял, что плохо сказал — будто речь шла о таблетке. Но слово — не воробей.

— Для здоровья, для супружеского ладу…

— А Пантелеймон что же?

Она и смеялась, и плакала.

— Сашенька, ну это же не кабинет министров! Один по энергии, другой по транспорту… Они просто помогают в нужде — а там уж с кем лучше всего отношения сложатся. Вот мне, например, с Ксюшей легче всего, доверительнее…