Гравилет «Цесаревич», стр. 17

— Может, все-таки Сапгир, или кто-то из высших начальников администрации аэродрома? — совсем теряя почву под ногами, беспомощно предположил я. — Они ведь знали о планируемом полете «Озона»…

Но не о близком отлете «Цесаревича», тут же одернул я себя. Об этом никто не знал. Великий князь принял решение лететь внезапно — понял, что может позволить себе выкроить пару дней.

— Дальше, — не слыша меня, вещал Круус. — Совершив акцию, он, вместо того, чтобы забыть о ней и стать нормальным, становится еще более ненормальным. Фактически, он находится в шоке и, вероятнее всего, именно от содеянного. Когда я пытаюсь разблокировать ему память, вместо того, чтобы вспомнить преступного себя, он, судя по его дикому крику «Не хочу! Он живой!», становится прежним, обычным собой, добрым и славным человеком, который теперь не может жить с таким грузом на совести. Когда я оставляю его в покое, он продолжает бороться непонятно с кем, пребывая в каком-то иллюзорном мире. Что это за мир, по нескольким обрывочным фразам сказать нельзя, но, уверяю вас, в теле Кисленко поселился сейчас кто-то другой. И с прежним Кисленко они ведут борьбу не на жизнь, а на смерть.

— Шизофрения… — пробормотал я. Круус пожал плечами. — А документы? — вспомнил я. — Почему он жег документы?

— Что я могу сказать? — снова пожал плечами психолог. — Надо вести его в Петербург — там, во всеоружии, попробуем разобраться. И надо спешить. Он буквально на глазах сгорает.

Из тишины донесся стремительно накатывающий шум авто. Торопливый, низовой свет фар лизнул нежную кожу деревьев — зеленоватые днем стволы вымахнули из тьмы мертвенно-белыми призраками и спрятались вновь. Отбросив окурок, я встал посмотреть, кто подъехал.

Как я и ожидал, это был Григорович. Отъезжая с аэродрома сюда, я послал его побеседовать о Кисленко с настоятелем здешней звезды коммунистов. Беседа ничего нового не дала. Замечательный человек, честный, щепетильно порядочный, всегда буквально рвущийся помочь и защитить. Мухи не обидит. После смерти Алтансэс Эркинбековой был одним из кандидатов на тюратамского настоятеля. Едва-едва не прошел.

— Да, — сказал я с тяжелым вздохом, — здесь больше делать нечего. Конечно, пощиплем версию с начальником, но… Доктор, перелет нашему страдальцу не повредит?

Круус долго отлавливал свой платок. Добыл наконец. Вытер губы. Потом лоб.

— Понятия не имею, — ответил он затем.

Снова Петербург

1

Ее я любил совсем иначе. Она была, как девочка: наверное, такой и пребудет. И поначалу, долго, я словно бы ребенка баюкал и нежил, а она доверялась и льнула, но в некий миг, как всегда, эта безграничная мужская власть над нежным, упругим, радостным, вдруг взламывала шлюзы, и я закипал, а она уже не просто слушалась — жадно подставлялась, ловила с ликующим криком, и я распахивал запредельные глубины и выворачивался наизнанку, тщась отдать этой богонравной пучине всю душу и суть, и действительно на миг умирал…

Спецрейсом мы вылетели ночью и, немного догнав солнце, оказались в Пулково глубоким вечером. Прямо с аэровокзала я позвонил Стасе — никто не подошел. И теперь, хотя, прежде чем вернулось дыхание, вернулось, опережая его, грызущее беспокойство о ней не расхворалась ли, где может быть в столь поздний час, исправен ли телефон — я был счастлив, что поехал на Васильевский.

— Родненький…

— Аушки?

— Ненаглядный…

— Да, я такой.

— Ты соскучился, я чувствую.

— Очень.

— Как мне это нравится.

— И мне.

— Как мне нравится все, что ты со мной делаешь!

— Как мне нравится с тобой это делать!

— Может, ты поесть еще хочешь? Ты же толком не ел весь день!

— Я люблю тебя, Лиза.

— Господи! Как давно ты мне этого не говорил!

— Разве?

— Целых двенадцать дней!

— А ты…

— Я очень-очень крепко тебя люблю. Все сильнее и сильнее. Если так пойдет, годам к пятидесяти я превращусь просто в белобрысую бородавку где-нибудь у тебя подмышкой. Потому что мне от тебя не оторваться.

— Не хочу бородавку, Хочу девочку.

— А как тебя Поленька любит! Ты знаешь, по-моему, уже немножко как мужчину. Ей будет очень трудно, я боюсь, отрешиться от твоего образа, когда придет ее время.

— Когда родители любят друг друга, дети любят родителей.

— Правда. Смотрит на меня, и тебя любит, смотрит на тебя, и меня любит…

— Тебе не тяжело со мною, Лиза?

— Я очень счастлива с тобой. Очень-очень-очень.

Листья на ветру.

Но разве виновны они в том, что не умеют летать сами? Кто дерзнет вылавливать их из ветра и кидать в грязь с криком: «Полет ваш — вранье, вас стихия тащит! То, что вы летите сейчас, совсем не значит, что вы сможете летать всегда…»?

Сквозь занавеси из окон сочилось скупое серое свечение. В столовой, за неплотно закрытой дверью, мерно тикали часы. Бездонно темнел внизу ковер, дымными призраками стояли зеркала. Дом.

Ее дыхание щекотало мне волосы подмышкой — там, где она собиралась прирасти. Почти уложив ее на себя, я обнимал ее обеими руками, крепко-крепко, почти судорожно — и все равно хотелось еще сильнее, еще ближе.

И, как всегда после любви, я на некоторое время стал против обыкновения, болтлив. Хотелось все мысли рассказать ей, все оттенки… хотя бы те, что можно.

— …Ты никогда не говорил так подробно о своих делах.

— Потому что это дело не такое, как другие. Ты понимаешь, я все думаю — наверное, это не случайно оказался именно он. Такой справедливый, такой честный, такой готовый помочь любому, кто унижен. Ведь он и в бреду продолжал защищать кого-то, сражаться за какой-то ему одному понятный идеал. Вот в чем дело. Просто идеал этот оказался чудовищно извращен.

— Я не могу себе такого представить.

— Я тоже. Но он, я чувствую — представлял. Это было для него естественным. Словно кто-то чуть-чуть сменил некие акценты в его душе — и сразу же те качества, которые мы привыкли, и правильно привыкли, ставить превыше всего, сделались страшилищами. Знаешь, прежде я думал, что нет у человека качеств совсем плохих или совсем хороших, что очень многое зависит от ситуации. В одной ситуации мягкость полезна, а в другой она вывернется в свою противоположность и превратится в слюнтяйство и беспомощную покорность, и ситуации эти равно имеют право быть. В одной ситуации жесткость равна жестокости, а в другой именно она и будет настоящей добротой. Прости, я не умею пока сформулировать лучше, мысль плывет… Теперь я подумал, что все не так. Ситуации, где доброта губительна, а спасительна жестокость, не имеют права на существование. Если мир выворачивает гордость в черствость, верность в навязчивость, доверчивость в глупость, помощь в насилие — это проклятый мир.

Она вздохнула.

— Конечно, Сашенька. Ты ломишься в открытую дверь. Доброта без Бога — слюнтяйство, гордость без Бога — черствость, помощь без Бога — насилие…

Я улыбнулся и погладил ее по голове.

— Саша, неужели ты не чувствуешь, что я права?

— Кисленко и прежде не верил в бога — и был прекрасным человеком. И потом продолжал не верить ровно так же — и стал бешеным псом.

— Если бы он верил в Бога — он не достался бы бесам.

— Сколько верующих им достается, Лиза! И сколько атеистов — не достается!

В столовой, перебив мирное тик-тик, закурлыкал телефон.

— Кто это может быть? — испуганно спросила Лиза. — Почти три…

А у меня сердце упало. Хотя Стася никогда не звонила мне домой, и уж подавно бы никогда не позвонила ночью, первая сумасшедшая мысль была — с нею что-то стряслось.

Нет, не с нею. Звонил Круус.

— Простите, что беспокою, — сказал он бесцветным от усталости голосом, — но у вас, как я знаю, с утра отчет в министерстве, и я хотел, чтобы вы знали. Кисленко скончался.

— Он еще что-нибудь говорил? — после паузы спросил я.

— Ни слова. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, Вольдемар Ольгердович. Благодарю вас. Ступайте отдыхать.