Дети полуночи, стр. 136

И было кое-что еще: представьте себе, когда в туманной полумгле этой бесконечно длящейся полуночи Салем впервые увидел своего сына, он неудержимо расхохотался; да, несчастный отец слегка тронулся умом с голодухи, но к тому же отчетливо сознавал, что неутомимая судьба снова подстроила ему нелепую, мелкую каверзу, и хотя Картинка-Сингх, возмущенный моим смехом – а я был так слаб, что скорей хихикал, прыскал в кулак, будто школьница, – то и дело кричал на меня: «Да уймись же ты, капитан! Не дури! Ведь сын, капитан, радуйся!» – Салем Синай признал новорожденного, истерически смеясь над роком, ибо мальчик, младенчик, сынок мой Адам, Адам Синай, был великолепно сложен; в нем все было соразмерно, кроме – и в этом все дело – ушей. По обеим сторонам его головы хлопали, как паруса, два слуховых органа, пара ушей столь колоссально огромных, что тройняшки признавались потом: когда показалась голова младенца, они подумали в один какой-то нехороший миг, что это – голова слоненка.

– Капитан, Салем-капитан, – молил Картинка-Сингх, – приди же в себя! Стоит ли из-за ушей так убиваться!

Он родился в Старом Дели… во время оно. Нет, так не годится, даты не избежать: Адам Синай появился на свет в окутанных тьмой трущобах 25 июня 1975 года. А в какой час? Это тоже важно. Я уже сказал: ночью. Нет, нужно еще кое-что добавить… Если начистоту, то в самую полночь, с последним ударом часов. Стрелки сошлись, словно ладони, почтительно приветствуя меня. Ах, пора, наконец, сказать прямо: именно в тот момент, когда Индия подошла к чрезвычайному положению, он пришел в этот мир, торопясь чрезвычайно. Все затаили дыхание; везде, по всей стране, – безмолвие и страх. Скрытая тирания этого зловещего часа тайно приковала Адама Синая наручниками к истории, и его судьба неразрывно сплелась с судьбою его страны. Он явился без всяких пророчеств, без торжеств и помпы; премьер-министры не писали ему писем; но все равно: мое сцепление, мое единение с историей подошло к концу, а его – началось. Ему, конечно же, не дали сказать ни слова; в конце-то концов, он тогда еще не мог сам подтереть себе нос.

Он стал сыном отца, который не был ему отцом; но так же и сыном времени, которое так покорежило реальность, что с тех пор никто не может выпрямить ее.

Он был родным внуком своего деда, но слоновая болезнь поразила его уши, а не нос, потому что он был к тому же родным сыном Шивы-и-Парвати – слоноголовым Ганешей.

Он родился с ушами такими длинными и такого размаха, что они, должно быть, слышали стрельбу в Бихаре и крики избиваемых дубинками докеров Бомбея… этот ребенок слышал слишком многое и поэтому не говорил, онемев от избытка звуков, и в промежутке между тогда-и-теперь, между трущобами и консервной фабрикой, я не слыхал, чтобы он произнес хотя бы одно слово.

Он обладал пупком, который выпирал наружу, а не был вдавлен внутрь, так что даже Картинка-Сингх вскричал в изумлении: «Его бимби, капитан! Взгляни-ка на его бим-би!» – и с самых первых дней малыш стал внушать нам благоговейный трепет.

Он был таким спокойным и благодушным младенцем, что никогда не ревел и не хныкал, и это сразу же покорило сердце его приемного отца, который прекратил смеяться над нелепыми ушами, взял ребенка на руки и стал осторожно баюкать.

И младенец на руках у отца услышал песенку, какую давным-давно певала впавшая в немилость няня: «Кем ты захочешь, тем ты и станешь; станешь ты всем, чем захочешь».

Но теперь, когда я породил своего лопоухого, безмолвного сына, остались вопросы по поводу другого, синхронного, рождения, и их следует прояснить. Мерзкие, каверзные вопросы: а не просочилась ли мечта Салема о спасении нации, не проникла ли сквозь пораженные осмосом ткани истории в мысли самой Индиры, премьер-министра? Не преобразилась ли пронесенная мной через всю жизнь вера в некое уравнение, сопрягающее меня с государством, не обернулась ли в уме «мадам» знаменитой-в-те-дни пресловутой фразой: Индия – это Индира, а Индира – это Индия? Оспаривали ли мы друг у друга центральное положение, алкала ли она смысла столь же страстно, столь же глубоко, как и я, – и может быть, может быть, поэтому?..

Влияние причесок на ход истории: еще одна щекотливая проблема. Если бы Уильям Месволд не был причесан на прямой пробор, я, возможно, не сидел бы сегодня здесь; и если бы прическа Матери народа была окрашена единообразно, чрезвычайное положение, которым она разродилась, запросто могло бы и не иметь темной стороны. Но волосы ее были белоснежными с одной стороны пробора и черными – с другой; так и чрезвычайное положение имело белую сторону – публичную, явную, задокументированную, изученную историками, – и сторону черную, которая, будучи скрытой-кошмарной-нерассказанной, станет нашим предметом.

Госпожа Индира Ганди родилась в ноябре 1917 года у Камалы и Джавахарлала Неру. При рождении ей дали имя Приадаршини. Она не была в родстве с «Махатмой» М.К. Ганди; фамилия досталась ей от мужа, Фероза Ганди, с которым она сочеталась браком в 1952 году и который стал известен как «зять народа». У них родилось два сына, Раджив и Санджай, но в 1959 году Индира вновь поселилась у отца и стала «общепризнанной хозяйкой дома». Фероз попытался было тоже водвориться там, но безуспешно. Он стал яростным хулителем правительства Неру, раздул скандальное дело Мундхры и ускорил отставку тогдашнего министра финансов Т.Т. Кришнамачари – самого «Т.Т.К.» {274}. Господин Фероз Ганди скончался от сердечного приступа в 1960 году, в возрасте сорока семи лет. Санджай Ганди и его жена, бывшая манекенщица Менака, выдвинулись во время чрезвычайного положения. Молодежное движение Санджая особенно активно участвовало в кампании по стерилизации населения.

Я привел эти довольно элементарные сведения на тот случай, если вы не осознали до сих пор, что в 1975 году премьер-министр Индии уже пятнадцать лет была вдовой. Или (тут уместна заглавная буква): Вдовой.

Да, Падма, зуб на меня имела действительно Индира-Мать.

Полночь

Нет! – Но я должен.

Я не хочу об этом рассказывать! – Но я поклялся рассказать обо всем. – Нет, я отступаюсь, только не это; правда же, есть вещи, которые лучше оставить?.. – Это пятно не смоется; что нельзя вылечить, то нужно перетерпеть! – Но только не шепчущие стены, не измену, не «чик-чик», не женщин с грудями, избитыми до синяков? – Именно об этом ты и расскажешь. – Но как я могу, взгляни на меня, я распадаюсь на части, не согласуюсь сам с собой, болтаю-и-спорю, как бешеный, растрескиваясь, теряя память; да, память валится в бездну и поглощается тьмою, остаются одни обрывки, ни один из них теперь не имеет смысла! – Но мне не дано судить, я просто должен продолжать (раз уж я начал), пока не дойду до конца; я уже не могу (а может, и никогда не мог) отличить смысл от бессмыслицы. – Но весь этот ужас, я не могу, не хочу, не должен, не буду, не могу, нет! – Прекрати стенания и начинай. – Нет! – Да.

Тогда, значит, о сне? Может быть, получится рассказать это как сон. Да, как кошмар – зелены-черны пряди Вдовы, и рука сжимается, и дети, далее везде, и мякиши-шарики, один за другим, оторваны-вырваны; мякиши-шарики летят-летят, зеленые, черные; рука зелена, ногти черным-черны. – Никаких снов. Не время для снов, да и не место. Только факты, так, как припомнятся. Все старания приложив. Так как же все было? Начинай. – Нельзя иначе? – Нет; и когда было можно? Есть повелительные наклонения, и логические заключения, и неизбежности, и совпадения; что-то совершалось случайно, и била меня судьба – и разве могло быть иначе? Был ли какой-нибудь выбор? Была ли свобода решения – быть мне тем ли, другим ли, третьим? Нет, иначе нельзя, начинай. – Да.

Слушайте:

Бесконечная ночь, дни-недели-месяцы без солнца, или, скорее (ибо важно быть точным) под солнцем, холодным, как тарелка, выполосканная в горном потоке; солнцем, которое омывало нас холодным полуночным светом: я говорю о зиме 1975–76 года. Этой зимой: темнота, и также туберкулез.