Некто Финкельмайер, стр. 41

— Что вы хотите сказать? — спросил я. Многочисленные доказательства моей духовной порочности так меня обескуражили, что заключительный вывод оказался уже совершенно недоступен моему пониманию.

— Я вынужден буду пересмотреть рецензию на вашу книгу и дать отрицательное заключение, — ответил он мне очень по-деловому и внезапно заклохтал, задергался в кресле, отрывая руки от подлокотников: — Как же так, голубчик? Как же так можно? И вам захотелось напечатать эти стихи? Позвольте, позвольте, но это же абсурдно, зачем вы их мне принесли?

При всем при том и в результате, он производил впечатление человека беспомощного, хлипкого — какого-то неупругого, что ли, как мяч, который со временем малость приспустил, и было большое желание вынуть откуда-нибудь из него затычку и посмотреть, как он и вовсе опадет в своем необъятном кресле. Нечто в этом роде я и проделал. Когда я собрал стихи и отошел уже к самым дверям, то обернулся и увидел, что он вновь с выражением мудрой печали глядит за окно. И тут я сказал ему:

— Гнида. Серая гнида.

Он вздрогнул, и, честное слово, эта кудлатая плохо надутая камера разом заметно осела.

Я отправился к Мэтру. Услышав, какая встреча произошла у меня всего лишь час тому назад, он схватился за голову.

— Александр Эммануилович? Да ты знаешь, кто это такой?! Это же Штейнман, критик Штейнман, трусливая сволочь, паскуда, продажная тварь! — Мэтр с его склонностью к сильным выражениям старался на этот раз превзойти себя. — Всю свою жизнь угодничал и лизал жопы! — разорялся он. — Демагог, словоблуд! Думаешь, верит он в то, о чем говорит? Думаешь, он не понял, какие ты пишешь стихи? Прекрасно понял, не хуже меня! — да ведь этот подлый вонючий тюфяк — он хитрый, он умный иудей! А уж если такой еврей продается — ну, мальчик мой, берегись! И этот гнусный доктор наук не гнушается брать рецензии в Литинституте! А-а, я понимаю! Я понимаю, зачем это нужно: не дай Бог, не того пропустят, кого надо! А ты, кретин, — что же меня не спросился? Поманили его — мол, стихи напечатаю, так и сопли развесил? Вот тебе эти твои стихи напечатают, вот, на-ко, выкуси!

И он, даже подпрыгнув от ярости, сунул мне пару кукишей. Успокоившись, Мэтр решил первым делом позвонить в Воениздат, чтобы на всякий случай Штейнмана нейтрализовать: вдруг захочет мне гадить. Беседуя с главредом, Мэтр выяснил сначала, что книга вот-вот выйдет из печати, а затем, как бы между прочим, сказал: «Тут вот Штейнману эта рукопись на глаза попалась. Что говорил?.. Да мы же с вами его знаем как облупленного. Ему талантливое — что красное для быка. Совершенно верно, он такой и есть».

— Одно хорошо: его не любят, — облегченно сказал Мэтр, кладя трубку. — Добро хоть с книгой закончится благополучно. А с Литинститутом, пожалуй, хана. Э-эх, молодо-зелено!

Сокрушался он куда больше меня, и я чувствовал себя виноватым.

Книга А. Ефимова «Знамя полковое» (название, кстати, все того же первого моего стихотворного опуса, из которого были убраны строки про Сталина-отца) вскоре была издана крупным тиражом. Как я думаю, весь этот тираж, кроме небольшого числа экземпляров, полежав положенный срок на складах и на полках книжных распределителей, пошел под макулатурный нож и в виде новой бумаги уже послужил такого же рода книгам не раз и не два, но и их, наверное, успели уничтожить — чем не подобие процесса переселения душ?..

Тем же летом родилась Анна. Погибшую Фридину маму звали Хана, но Фрида сама же сказала, что с нас хватит наших «национальных», как она выразилась, имен, пусть дочка будет просто Анна.

Надо было работать: гонорарные денежки быстро утекали даже при бережливости жены. С работой помог Леопольд: через своих ресторанных знакомых он устроил меня —смешно тогда было подумать — а вот доработался и по сей день — в министерство рыбного хозяйства, экономистом. Взяли меня в заочный рыбный институт, на экономическое отделение, — Фрида грызла меня и не отцепилась, пока не поступил: ей, видите ли, надо было отыгрываться на мне за свою бесполезную золотую медаль, за МГУ и его грандиозное здание со звездою на шпиле.

И повлачил я жизнь — простую, как прост каждый день, вдох и выдох, утро и вечер, еда и питье, два раза в месяц зарплата, два раза в неделю знакомые прелести милой жены, от которых, как только Анне исполнилось два, появилась и Нонка — Фрида хотела так назвать — Нонкой, по имени Нонки Майзелиса, который был ей дороже родного брата. С чего бы я стал возражать?..

Да, да, жить просто! «Жизнь — так это даже очень просто, если про нее рассказать кому-нибудь чужому!» — говорила моя бабушка…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадет.

А. Пушкин. Египетские ночи
XIV

Есть люди, созданные для того, чтобы быть счастливыми. И все, что с ними ни случается, — все идет им впрок. Уж и стукнет такого человека судьба, стукнет крепко, ударит оземь, а он — вот уж, гляди, стоит на ногах, улыбается, словно бы всего лишь кувырок через голову сделал, на мягком ковре, на этой самой жизненной арене: «Алле — эп!» — словно бы весело вскрикнул и руки широко распахнул, весь мир призывая в зрители, и музыка гремит бравурно во славу его победы — во славу великого искусства жить. Но тут, испытывая как по программе, снова его ударит, да больнее, крепче, неожиданней, — а он опять, поди ж ты, как ванька-встанька, стоит, и хотя еще покачивается покуда, но жив-здоров, и похоже, опять вхолостую его ударило. И много еще раз будет с ним в жизни такое, что не приведи Господь другому испытать, — но стоит он себе, на судьбу поплевывает, водку пьет, курит «Приму», жена от него детей рожает и аборты исправно делает, он же своего не упускает — со многими еще бабами путается, надоест с которой — бросит, а сызнова заохотится — новую и заведет. Он и помрет удачно — в одночасье, как в старину говорили. Завидно, честное слово!

Другие же, — напротив: чем бы их ни баловали житейские обстоятельства — достатком ли денежным, любовию ли женской, другом хорошим, здоровьем отменным, — все не то, все не так, ничто не приносит душе покоя. Разве что временем недолгим отпустит немного…

Никольский это за собой знал. Никогда не умел он подумать о себе, что счастлив. И в лучшие свои времена — а бывало так, что он без оглядки отдавался новой работе, что любил женщину безумно, до лихорадочных огней на глазах, что кутил с лихой компанией не одну неделю, раскатывая на машинах по веселому грузинскому побережью, — и в эти лучшие свои времена чувствовал Никольский, как изнутри, из него же самого и внутрь себя же смотрит некое недреманное и печальное око, и мнится что-то, и тяготит горечью терпкой — привычной и сладостной даже… Отчего это в нем? «Такая твоя конституция, и — раз…ись!» — припечатывал он обычно, когда на него находило сие никчемное, бесполезное желание познать самого себя. Но когда случалось ему в какую-то муторную минуту ощутить вдруг с глубокою болью нестерпимую жалость к себе, объяснял он все так, что чего-то не нашел, или не нашел кого-то, что все сложилось не так, как надо было бы сначала всему сложиться, что окружающая его жизнь паскудно устроена — потому, помимо прочего, паскудно, что в ней просто-напросто не может выпасть тот единственный, нужный ему шанс, так как в этой сволочной жизни подобного шанса вовсе не существует, в чем Никольский всегда был уверен.

Такая-то минута и наступила для Никольского в очередной свой раз, и в очередной раз подумал он все это про себя — насчет сложилось — не сложилось и насчет шанса, которого не может быть. Подумал — и внезапно незнакомое что-то шевельнулось в нем… Леонид приостановился даже и голову приподнял, оглядываясь вокруг, точно постарался увидеть это незнакомое не в себе, а вовне, и объяснить в нем шевельнувшееся событием случайным, звуком или движением, которые происходили где-нибудь неподалеку, вокруг него.