Кола Брюньон, стр. 24

— Полезное искусство! Вот два несочетаемых слова, — сказал мой дурачок. — Прекрасно только бесполезное.

— Великие слова! — согласился я. — Истинная правда. Повсюду так, и в искусстве и в жизни. Нет ничего прекраснее, чем алмаз, принц, король, знатный вельможа или цветок.

Он ушел, довольный мной. Господин д'Ануа взял меня под руку и сказал мне на ухо:

— Шутник несчастный! Перестанешь ли ты издеваться? Да, валяй дурачка, агнец невинный, я тебя знаю. Нечего отпираться. Этого парижского красавчика щипли себе на здоровье, сынок! Но если ты когда-нибудь вздумаешь покуситься и на меня, берегись, Брюньон, милый дружок! Найдется у меня и батожок.

Я начал распинаться:

— Я, монсеньер! Покуситься на вашу светлость! На моего покровителя!

На моего благотворителя! Да как же можно подозревать Брюньона в подобной гнусности? Быть гнусным — еще куда ни шло, но, боже мой, быть глупым!

Покорнейше благодарю! За этим я и сам смотрю. Нет, мне шкура дорога, и я уважаю всякую шкуру, которая умеет заставить себя уважать. До нее я не дотронусь: дудки, не такой я дурак! Ведь вы не только меня сильнее (это само собой), но и куда хитрей. Ведь я только малое лися, рядом с Лисом, что в замке заперся. Сколько у вас тут башен, в вашем каменном мешке! И сколько вы засадили туда старых и малых, убогих и удалых!

Он расцвел лицом. Ничто так не нравится людям, как когда их хвалят за талант, менее всего им свойственный.

— Ладно, господин болтун, — сказал он. — Оставим мой мешок, посмотрим лучше, что-то в твоем. Уж если ты вошел в ворота, так вряд ли спроста.

— Ну, вот видите, говорю, вы опять угадали! Для вас человек — стекло.

Вы читаете в глубине сердец не хуже, чем бог-отец.

Я размотал пеленки, достал свои филенки, а также одну итальянскую вещицу (Фортуну на колесе, некогда купленную в Мантуе), которую я выдал, для круглого счету, старый сумасброд, за свою работу. Их похвалили умеренно. Затем (ну и путаница!) одну свою вещицу (медальон, изображающий молодую девицу) я показал им не как свою, а как сделанную в том краю.

Пошли ахи и охи, возгласы и вздохи. Все таяли от восхищения. Майбуа, который так и дрожал, заявил, что на ней виден отсвет латинского неба, отсвет земли, дважды благословенной богами. Назареем и Олимпийцем. Господин д'Ануа, который так и ржал, отсчитал мне за нее тридцать шесть дукатов, а за ту — три.

Вечером мы поехали обратно. Дорогой, чтобы позабавить спутников, я им рассказал, как однажды господин герцог Бельгард приехал в Кламси пострелять птиц. Добрый вельможа ничего не видел в четырех шагах. На моей обязанности лежало, когда он стрелял, сбрасывать вниз деревянную птицу и вместо нее, быстро и ловко, подносить другую, подстреленную в самое сердце. Все очень смеялись, и вслед за мной всякий, в свою очередь, поведал какую-нибудь занятную штуку про наших господ. Уж эти знатные господа! Когда они царственно скучают в своем величии, ах, если бы они знали, до чего они нам смешны!

Но свой рассказ про медальон я предпочел преподнести своим домашним взаперти. Прослушав его, мой Флоримон стал меня горько попрекать, что я так дешево продал, как свою, итальянскую работу, раз они так высоко оценили и так щедро оплатили ту, что была итальянской только по прозвищу. Я ответил, что потешаться над людьми я согласен, но обжуливать их — нет!

Он горячился, спрашивал меня в сердцах, какая мне корысть в том, чтобы веселиться за собственный свой счет. Чтоб люди казались нам смешны, не стоит платить из своей мошны.

Тогда Мартина, моя славная дочка, сказала весьма мудро:

— Такие уж мы все у нас в семье, Флоримон, от мала до велика, всегда всем довольны, речи наши вольны, и своим речам всякий смеется сам. И ты, мой друг, не жалуйся! Ведь только поэтому и ты по сей день не рогат, как олень. Мне так забавно знать, что я в любую минуту могу тебя обмануть, что я обхожусь без этого. Да ты не хмурься так! Жалеть тебе не о чем.

Ведь это все равно, как если бы оно было на самом деле. Улитка, спрячь рожки. Я вижу их тень на дорожке.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ЧУМА

Первые дни июля

Правда говорят: «Беда от нас пешком, а к нам верхом». Она явилась к нам в виде форейтора орлеанского поезда. В понедельник на прошлой неделе чумный случай был занесен в Сен-Фаржо. Дурное семя, быстрый рост. К концу недели их оказалось еще десять. Затем все ближе к нам, вчера чума объявляется в Куланж-ЛаВинез. Ну и переполох в утиной луже! Все храбрецы — давай бог ноги. Мы погрузили детей, гусей и жен и отправили их подальше, в Монтнуазон. На что-нибудь и беда годна. По крайней мере в доме тишина. Флоримон также уехал с дамами, заявив, — этакий трус, — что не может оставить свою Мартину, которая должна родить. Много толстых господ нашло весьма веские основания для прогулки; заложив повозку, они решили, что лучше не придумать погоды, чтобы посмотреть, как поживают их всходы.

А мы, оставшиеся, корчили из себя шутов. Тех, кто себя берег, мы высмеивали вдоль и поперек. Господа старшины поставили стражу у городских ворот на Оксеррской дороге, и приказ был строгий гнать всех нищих и бродяг, которые вздумали бы войти. Прочие, господа с гребешком и горожане со здоровым кошельком, должны были все же подвергнуться осмотру трех наших врачей — мэтра Этьенна Луазо, мэтра Мартена Фротье и мэтра Фильбера де Во, напяливших на себя, для отвращения заразы, длинные носы, набитые мазями, маски и очки. Мы над этим очень потешались; и мэтр Мартен Фротье, человек милый, не выдержал серьезности. Он сорвал с себя нос, заявив, что не желает заниматься ерундой и всему этому вздору не верит.

Да, но от этого он помер. Правда, что мэтр Этьенн Луазо, который верил в свой нос и с ним и спал, помер точно так же.

И уцелел один лишь мэтр Фильбер де Во, который, предусмотрительнее своих коллег, бросил не нос, а должность… Однако куда я заехал, ведь это уже конец истории, а я еще и предисловия не округлил! Начнем с начала, сынок, и возьмем опять козу за бороду. Крепко держишь на этот раз?

Итак, мы изображали из себя Бесстрашных Ричардов. Мы были так уверены, что чума не почтит посещением наши дома! У нее, говорили, тонкий нюх; запах наших кожевен ей претил (всякому известно, что ничего нет здоровее). Последний раз, когда она появилась в наших краях (это было в тысяча пятьсот восьмидесятом году, и лет мне было, как старому быку, четырнадцать), она сунула было нос на наш порог, но понюхала — и наутек.

Тогда-то оно и было, что жители Шатель-Сансуара (и трунили же мы над ними потом!), недовольные своим заступником великим святым Потенцианом, плохо их защищавшим, прогнали его со двора, взяли на пробу другого, затем третьего, затем четвертого; они меняли заступника семь раз, выбирая то Севиниана, то Перегрина, то Филиберта, то Гилария. И, не зная уж, к какому святому припасть, они припали (озорники!) к святой и на место Потенциана взяли Потенциану.

Мы вспомнили, смеясь, эту историю, храбрецы, удальцы, вольнодумцы.

Чтобы доказать, что мы всему этому не верим, равно как и врачам и старшинам, мы отважно отправлялись к воротам Шастло побеседовать через рвы с застрявшими на том берегу. Некоторые, из молодечества, ухитрялись даже выбраться на волю, чтобы выпить кружку в ближайшей корчме с кем-нибудь из тех, у кого райские врата захлопнулись под носом, хотя бы с одним из ангелов, поставленных на страже (ибо службу свою они не принимали всерьез). Я поступал, как они. Мог ли я допустить, чтобы они шли одни?

Разве мыслимо было стерпеть, чтобы другие на моих глазах забавлялись, увеселялись и вкушали заодно свежие новости и свежее вино? Я бы лопнул с досады.

Итак, я вышел тоже, завидев старого мызника, хорошего моего знакомого, отца Гратпена из Майи-ЛеШато. Мы с ним сели пить. Это был веселый толстяк, круглый, красный и коренастый, лоснившийся на солнце от пота и здоровья. Он хорохорился еще пуще моего, знать не хотел никакой заразы и заявлял, что все это лекарские выдумки. По его словам, если иные горемыки и умирают, так не от болезни, а от страха.