Hollywood на Хане (СИ), стр. 20

Не то Патрик: спортивный парень в мужском расцвете, — в том самом, когда сил ещё невпроворот, но всё уже доказано и можно спокойно заниматься любимыми делами и любимыми женщинами, очертив вокруг себя вполне осязаемый круг, куда посторонним вход не заказан, но и не приветствуется. Индивидуалист и экстремал, — дитя объединённого глобально и разобщённого на индивидуальном уровне века: стремительный забег в никуда, блестящие синтетические достижения, которыми легко восхищаться, но которым трудно сопереживать, поскольку они относятся скорее к индустрии развлечений, чем к созиданию чего-то осмысленного. Да хранит его Бог!

И, наконец, Фантен: деловой человек, который, сколько бы ни ходил в горы, был и останется прежде всего бизнесменом, и я говорю это вовсе не потому, что я не люблю бизнесменов, — просто он такой человек, этот Фантен.

В горы все три француза ходят по-разному. Кристоф приходит в горы, как к себе домой, и, будучи по профессии горным гидом, является таким образом своего рода «надомником». Для Патрика горы — арена самовыражения, объект, но не субъект, палитра с красками, которыми он пишет сумасбродное полотно собственной жизни. Ну а Фантен наведывается в горы, как гость, — в сопровождении гостеприимного хозяина Кристофа. Ему нравится в доме Кристофа, и он думает, что хотел бы жить в таком же, вряд ли осознавая при этом, что у него нет той внутренней свободы, которая позволяет людям обзаводиться подобными домами.

Я много и внимательно наблюдал за этими парнями, потому что я люблю французов и интересуюсь ими, несмотря на всё их глубоко укоренившееся высокомерие и вздорный национальный характер. Я прощаю им с лёгкостью все недостатки только за то, что эти породистые, нервные и чувственные люди понимают толк в вине и в женщинах и всегда умеют находить правильное место для чашечки кофе и для постели. Тот, кто научился так жить, имеет полное право класть с прибором на всё прочее озабоченное человечество — я в этом глубоко убеждён…

С пристрастным любопытством я отмечал то, как наши французы проявляют себя в главном, отдавая дань вину и ухаживая за женщинами, поскольку именно вино и женщины раскрывают суть мужчины лучше, чем что бы то ни было. К тому же, питие вина и брачные танцы, чаще всего, составляют естественную событийную цепочку, как именно и случилось в нашем французском случае…

Перед отлётом, прощальным вечером, когда смутная тревога сосёт душу любого, даже самого закалённого человека, всяк норовит выпить вина, и в этом плане, воистину, нет ни христианина, ни иудея, ни — что уже удивительно!.. — мусульманина. Этим вечером в столовой бушевала буря: вздувалось и опадало с хлопками полотно стен, пиратскими фрегатами в штормовом море кренились и скрипели столы, вздымались стаканы, а спиртное кочевало «от нашего стола вашему», сопровождаемое проникновенными речами и неудержимыми признаниями. Кристоф, как капитан корабля, морской уверенной в шторм походкой слонялся от стола к столу, излучая энергию и харизму: сильный и вдохновенный. Вот он склонился над иранцами, произнося речь, и те замерли, прикипая к нему влюблёнными взглядами, а он, внимательный и точный, говорил им об истине, то есть: о горах и вине, и держал при этом в загрубевших пальцах гранённый стакан с той грацией, с какой держат бокал за хрупкую талию. Каюсь, я не помню в точности его слов, но помню зато, как проливалась на стол тонкая струйка из стакана очарованного иранца…

А потом, когда сдерживать нахлынувшие чувства стало уже невозможно, грянула музыка, и три француза пошли меж столами в танце, расправляя грудь и стряхивая с себя последние путы условностей, а за ними оранжевой змейкой потянулись восторженные, опьянённые вином и невиданной свободой иранцы. В попытке воспарить и стать ближе к вершинам повпрыгивали на столы и танцевали на них, вовлекая в танец по привычке смущающихся кухонных девушек, температура зашкаливала, росло напряжение душ, и первые искры проскакивали между телами, заряженными противоположными половыми зарядами… Стиралась грань между танцем и ухаживанием: пылали лица, лоснилась повлажневшая щетина щёк, мужские взгляды приобретали настойчивую пронзительность, а женские — поволоку…

И вот тут-то и обнажились души, и сказалась разница, и подтвердились мои интуитивные догадки и предположения, и примечал я это с тихим удовлетворением, поскольку любовь во всех её проявлениях, от простейших до самых сложных, от грубейших до утонченнейших, — единственное, что не устаёшь наблюдать, и единственное, что не перестаёт удивлять и доставлять наслаждение.

С сочувствием и пониманием наблюдал я мягкий интерес Кристофа, разведенный пополам с самоиронией и смущением: огромный добрый сенбернар, заигрывающий с болонкой… С прохладной отстранённостью отмечал спокойную уверенность Патрика, привычного получать то, что положено ему по праву рождения первым, в смысле — лучшим. С недоумением и досадой следил за Фантеном, за его рыночным напором: самоуверенная, раздевающая товар улыбка, похлопывание по крупу приглянувшейся лошадки… Замашки человека, уверенного в том, что ему по карману вся эта любовь…

Смотри-ка, какой умный нашелся, — скажет раздраженный моей не вовлеченностью и надменным «парением над» читатель, предположительно молодой и рвущий с низкого старта — всё-то он видит, всех-то он судит… А сам-то ты что делал на этом празднике жизни? В себе-то самом слабо покопаться, слабо высветить для меня, терпеливого твоего читателя, содержимое собственных потаённых чердачков да чуланчиков, куда редкий фрейд заглядывает?..

«Я», говорите?.. А что я… Я мало пил в тот вечер, да и вообще сторонюсь массовых веселий, — танцев на столах и прочей мебели. На массовых весельях я грустнею. Я не из тех, кого затягивает водоворот повальной гульбы, я не удерживаюсь на волнах всеобщего разгула: меня неминуемо выбрасывает на периферию и прибивает к тихому берегу раздумий и наблюдений.

Иранцы

Ах, что за лакомый иранец —
 Его б холить да обонять!..
 А я, невежда и засранец,
 Не захотел его обнять…
Да, это странно, это внове,
 Но он ко мне благоволит:
 Мы б стали братьями по крови —
 Иранец и исраэлит!
Восторг не выразить словами —
 Слова увянут, отомрут,
 Когда скрестят над головами
Они Коран свой и Талмуд!

В ожидании очередного вертолёта я мнусь на пригорке у столовой, не зная, чем себя занять. Деловой уверенной походочкой, непроницаемый, отражающий в черных очках небо и горы, ко мне поднимается Гоша Молодцов:

— Есть дело… — негромко говорит он, и по его небрежным, нарочито легковесным интонациям я догадываюсь, что речь идёт о деле, которое вряд ли мне понравится, и сам Гоша прекрасно это понимает.

— Пятьдесят евро — строго говорю я, взглядом приглашая Гошу изложить суть.

— Вам нужно обняться с иранцами перед камерой.

— Сто — говорю я после раздумчивой паузы — сто за каждого…

— Деньги — это к Лёше — отмахивается Георгий, непонятно на что продолжая надеяться, — с персами я поговорю. Отснимем это прямо тут, у столовой.

— Гоша, я не буду обниматься с иранцами.

— Почему? — К нам подходит Лёша и с ходу включается в небезразличный ему разговор.

— Потому что я хороший мальчик, а хорошие мальчики не обнимаются с чужими бородатыми мужиками…

— Ты не современен, посмотри, какие они очаровашки!

— Тот, что справа, — вылитый Ахмадинеджад… Лёша, забудь про эту затею.

— Но почему?.. Что ты против них имеешь — что они иранцы?..

— Я ничего не имею против иранцев, я имею против Ирана, и забудем об этом… Почему, интересно, вы не предложили мне пообниматься с бельгийцами или с румынами? Почему именно с иранцами? По той самой причине, по которой вы хотите, чтобы я обнимался именно с ними, я и не хочу с ними обниматься.