Нищета. Часть первая, стр. 78

Огюст поморщился.

— Ну, ну, — заметил старик, — твоя брезгливость совсем некстати. Как может жалкий нищий вроде меня строить планы на будущее, не помышляя о воровстве? Когда не имеешь ни кола, ни двора, берешь то, что плохо лежит. Иначе, парень, не проживешь!

— А работа? — робко заметил Огюст.

— Работа? Эх, ты, простота! Чего ты пристал ко мне с работой? Да разве ее могут найти все, кто в ней нуждается? Не таращи на меня глаза, словно пай-мальчик с картинки! Выслушай сначала, свое мнение скажешь потом. Такая ли у меня роковая судьба, или это в порядке вещей, но ни одной моей надежде не суждено было сбыться; даже украсть булку и утолить мучительный голод, когда все кишки скрутило, — и то не удавалось.

Я хотел работать в порту, выгружать камни, но и это скромное желание оказалось чрезмерным. Мне это ясно дали понять, а грузчики — даже почувствовать пинками. Один дюжий детина, забавы ради, умудрился написать синими чернилами на моей физиономии, что тот, кто пришел последним, права на работу не имеет…

Милостыни просить я не решался, — за попрошайничество сажают в тюрьму, а я ее боялся пуще смерти. И вот однажды вечером, не в силах больше терпеть голод, видя, что в огромном городе для меня нет другого пристанища, кроме тюрьмы, и другого занятия, кроме воровства (а это означало ту же тюрьму), я решил распрощаться с жизнью, но сперва пошел в морг посмотреть, какие удобства предоставляются его обитателям. Там на каменном ложе увидел я труп молодого рабочего, недавно выловленный в Сене. Глаза его были широко раскрыты; казалось, они видели. Долго-долго я смотрел на него, забыв про голод; мне представлялось, как вскоре я сам буду лежать рядом с ним и люди будут так же судить и рядить обо мне. Вот когда меня впервые пожалеют! Я заранее слышал, как завсегдатаи морга восклицают: «Бедный мальчуган! Как он молод! Как он худ! Говорят, он покончил с собой. Ну, не ужасно ли? Совсем ребенок!»

Уже стемнело, все разошлись. Я остался наедине с трупом. Вдруг мне показалось, будто он пошевелился и его тусклые зрачки вперились в меня… Я бросился бежать как безумный.

Всю ночь я блуждал по набережной, меня мучил голод; словно в бреду я глядел то на небо, усеянное звездами, то на черную воду, отражавшую свет газовых рожков. Неподалеку от меня собака грызла кость, и я попытался эту кость у нее отнять. Но пес, вероятно, такой же голодный, как я, укусил меня. Пришлось спуститься к реке, чтобы промыть рану. Сена, которой предстояло меня схоронить, билась об арки моста, беснуясь, как целая свора собак. По спине у меня пробежали мурашки.

Я снова поднялся на мост Нотр-Дам. Рассвет провел по небу широкую розовую полосу. День обещал быть погожим. Продавщицы цветов катили свои тележки, хозяйки торопились на рынок. Из сада епископского дома доносился дурманящий аромат сирени. Прошли землекопы, толкуя о работе; потом прачки с засученными рукавами, с вальками в руках спустились к сене; они жаловались друг другу, что в такую рань приходится оставлять дом и ребят. Собачья жизнь! Но ведь надо же заработать на кусок хлеба для малышей!

Никто не обращал на меня внимания. У всех этих бедняков была хотя бы крыша над головой: утром они уходили из дому, но вечером возвращались к себе. Постель! Кров! Все ли понимают, как много это значит? Там, внизу, недалеко от берега, возвышалось то пристанище, откуда я недавно вышел и куда меня скоро доставят. Его красноватая крыша блестела в лучах утренней зари. Как тяжело стало мне при мысли, что я буду лежать на каменных плитах и никто не придет меня опознать… Увы! После смерти матери обо мне вспоминали лишь для того, чтобы причинить зло или посадить в тюрьму., как преступника… Нет, никто не опознает мой жалкий труп.

Я погибал от голода и отчаяния, и все же колебался. Небо голубело, пригревало солнышко, и мне стало досадно умирать в такой хороший денек. Тогда я еще немного верил в Бога, о котором тюремные священники плетут немало небылиц. Безусловно, он мог бы смилостивиться и хоть для собственного удовольствия ниспослать мне немного хлеба, выпеченного в раю. Разве он не сделал нечто подобное для какого-то Илии [109]?

Я стал призывать на помощь и Христа, и пречистую деву, и святых, и своего ангела-хранителя, а сам все поглядывал на круживших надо мною ворон. Но, по-видимому, там наверху были слишком заняты, чтобы думать о ребенке, умиравшем с голода. Птицы пролетели мимо, и ни одна не принесла мне и крошки хлеба. Париж уже совсем проснулся и закипел, словно адский котел. Огромные повозки, заваленные снедью — мясом, овощами, хлебом, головками сыра, — катились к Центральному рынку, а для меня не находилось ни кусочка пищи, и я погибал. Меня терзала невыносимая боль в желудке. Еще немного, и у меня не хватило бы сил перелезть через перила моста. Пора было кончать…

Но я еще долго не решался, сердце бешено колотилось. Все же я собрался с силами… Прыг! И вот я уже на самой середине реки.

Смерть была совсем близка: короткая борьба с водой (казалось, на меня смотрели огромные зеленые глаза), несколько судорожных взмахов, затем несколько секунд удушья, а потом… потом — ничто, вечный сон, полный покой…

Да, покой мне был обеспечен. Наконец-то! Под землей — придется-таки ей меня приютить! — уж я отосплюсь не хуже любого буржуйского сынка! Но мне и тут не повезло. Суди сам: долгожданный ворон с четырехфунтовым хлебом в клюве так и не прилетел, но зато явился другой, непрошеный, и помешал попасть туда, где мне было бы так хорошо. Эх, жаль, что не удалось! Так вот, один кюре — настоящая сушеная треска в рясе, но, видать, храбрец — как раз шел в собор Парижской богоматери служить раннюю обедню. Он увидел мое сальто-мортале, и ему взбрело в голову меня вытащить.

— Не вижу в этом ничего плохого, — заметил Огюст.

— Ничего плохого? Глупец! Да я никогда ему этого не прощу!

— Как! Вы сердитесь на человека, который рисковал собой, чтобы спасти вас!

— Да, да! Шел бы своей дорогой, дал бы мне утонуть, и дело было бы в шляпе! Но этот остолоп искренне думал — отрицать этого нельзя, — что совершает благодеяние; и он вплел в венок моей жизни последний, самый ароматный цветок.

— Как так?

— А вот как, дружок. Имелась еще одна тюрьма, — я этого тогда не знал, — а именно, монастырский приют, божья клетка для сирот, этих птенцов, выпавших из гнезда. Вот куда поместил меня мой спаситель, добряк-кюре, дабы воспитать в страхе божьем.

— По-моему, это не так уж плохо.

— Ты думаешь? Знай же, что Птит-Рокет, с ее кучей преступников, была в тысячу раз лучше, чем сиротский приют братьев во Христе — не помню какого ордена.

— Неужто?

— Ну и забавный же ты паренек! Всему удивляешься… Ничего, поживешь — ума наберешь.

Старик вздохнул. Взяв из деревянной табуретки здоровую понюшку табаку, он медленно втянул ее в ноздри; потом, вытерев нос тыльной стороной руки, продолжал:

— До той поры я жил с волками, их зубы и когти оставили следы на моем теле; а в приюте мне пришлось познакомиться с куда более отвратительными зверями, и я почувствовал себя оплеванным.

— Не понимаю вас.

— Тем лучше, тем лучше, мой милый. Незачем называть все вещи своими именами.

— Но вы говорили о дружбе…

— О дружбе? Ах да, о дружбе! — Старик расхохотался. — Действительно, один из преподобных отцов был со мной чрезвычайно добр, воспылал ко мне самыми нежными чувствами… Он научил меня вещам, которые довольно обычны для каторжных тюрем, но значительно усовершенствованы монахами. Из Птит-Рокет я убежал больной золотухой, а из монастыря — развращенный до мозга костей, отупев окончательно, не веря ни во что, кроме зла… Но чу, звонок! Спокойной ночи, голубчик! Постарайся, если сможешь, не опускаться так низко, как я. Бывают черные дни, когда я охотно наделал бы котлет из всех порядочных людей!

XLII. В мастерской художников

Солнце заглянуло в широкое слуховое окно мансарды, превращенной Жеаном Трусбаном и одним из его друзей в мастерскую; находилась она под самой крышей дома на улице Сен-Жозеф.

вернуться

109

Разве он не сделал нечто подобное для какого-то Илии? — Библейскому пророку Илии, томившемуся от голода в пустыне, Бог якобы посылал воронов, приносивших ему в клюве пищу.