Нищета. Часть первая, стр. 60

* * *

— Ого, — заметила Бланш, подкручивая фитиль у лампы, — похоже, что завязывается любовная интрига; героем ее будет Сент-Сирг, которого рассказчик окрестил Понт-Эстрадом.

И она продолжала читать.

Люси — Валентине

«Как ты счастлива, живя в уединении и наслаждаясь самыми драгоценными дарами судьбы: свободой и привязанностью бескорыстно любящих тебя людей!

Хочешь, Валентина, я открою тебе свое сердце? Увы, наверное, это грешно; и, конечно, грешно писать тебе тайком. Я задыхаюсь, мне необходимо перелить в твою душу избыток чувств. Да простит меня Бог!

Я страдаю от какого-то неведомого и неуловимого недуга. Стоит мне увидеть листок, уносимый ветром, или цветок, сломанный бурей, услышать музыку или самой сыграть несколько тактов, и я уже заливаюсь слезами. Это происходит со мной так часто, что, по мнению монахинь — откуда им знать, что творится в моем сердце? — дар сей ниспослан мне свыше. Меня поздравляют с божьей милостью, благодаря которой мои глаза всегда полны слез. От малейшего шума я вздрагиваю; проедет ли возчик, напевая бесхитростную песенку, пройдет ли шарманщик, чья нудная, пошлая музыка, хотя и приглушенная, донесется до моего слуха, — услышу ли я плеск речной волны, бьющейся о стены монастыря, — все это приводит меня в трепет. Почему? Не знаю. Я так же набожна, как и раньше. Отчего же самый воздух монастыря гнетет меня, словно свинцовая мантия лицемера из „Божественной комедии“? [92] Ах, почему тебя нет здесь? Будь ты со мною, я не чувствовала бы такой тоски. Видишь ли, Валентина, тишина лесов и гор полна жизни, а монастырский покой — тишина смерти. Все эти монахини, исполненные святости, скользящие вдоль стен, точно привидения, чужды всему, что связано с жизнью: и дружбе, одушевляющей ее, и шуму — ее постоянному спутнику. Каким холодом веет от стен, на которые падают их леденящие тени! О, как мне здесь холодно и страшно!

Когда-то я страстно мечтала о белом покрывале послушницы, но сейчас при одной мысли о нем мне становится дурно… А черные покрывала монахинь кажутся мне настоящими саванами… Это очень нехорошо, правда? Смертный грех так думать? А может быть, все это — искус? О, скажи мне, что это — искус! Ведь мне суждено стать монахиней; меня принимают без всякого вклада, значит у меня должно быть призвание!

Прощай, дорогая подружка, и пока я не устрою так, чтобы твои письма миновали цензуру матери Сен-Шарль, будь осторожна в своих ответах; она не должна подозревать о том, что творится в моей душе. Расскажи о своем кузене Максисе; он меня очень интересует».

Валентина — Люси

«Охотно верю, что мой кузен заинтересовал тебя; я сама от него без ума. Он взбалмошен, своенравен, то ласков со мною, то ворчит, то подсмеивается, заставляет и плакать, и смеяться. Максис очень хорош собой и в то же время трудно определить его возраст: иногда он кажется молодым, а иногда чуть ли не стариком. Кузен отличается странностями: на словах ненавидит человечество, а на деле стремится его облагодетельствовать. Ему хотелось бы перенести Рош-Брюн, и без того затерянный в горах, куда-нибудь за облака или на остров Робинзона. Знаешь, о чем он сожалеет? О том, что мы не покрыты длинной шерстью, как беррийские бараны или тибетские козы… „Видишь ли, малютка, — сказал мне однажды Максис, — все наши несчастья оттого, что у нас голая кожа. Философы, моралисты и филантропы, доискиваясь первопричины людских бед, не могли разрешить этого вопроса. Возьмем, к примеру, войну и спросим: что ее породило? Честолюбие. А оно чем порождено? Гордостью. В чем же проявляется гордость? В одежде. То-то и оно! Лишите Цезаря его мантии с пурпурной каймой и лаврового венца, пред-ставь те себе, что у него есть рога и руно, как у любого мериноса, и Цезарь, неотличимый от остальных баранов, никогда не перешел бы Рубикона [93]. Кто знает: если бы у людей росла на спине шерсть, пришлось бы учредить премию Гобера [94] для того, кто найдет среди них короля!“

По этому образчику его оригинальных разговоров ты можешь сама судить, милая Люси, какой он чудак. Но, заставляя меня выслушивать все эти остроумные и дерзкие нелепости, Максис в то же время бесконечно мил и любезен. Он с интересом слушает мои рассказы о тебе, что бывает чуть ли не двадцать раз на дню; и еще чаще сам о тебе расспрашивает, называя нашим общим другом.

А его скромность! Он занимается со мною ботаникой, и хотя напичкан ученостью, как фолиант, самым искренним образом считает себя невеждой… Недавно он подарил мне пианино. Поскольку мне хорошо известно, что он ничуть не богаче нас, его щедрость тронула меня до слез. Заметив это, он сказал: „Воздержись от выражений благодарности, детка, и знай, что в основе всех людских поступков, даже тех, которые кажутся самыми бескорыстными, лежит эгоизм. Я купил бренчалку, которую ты называешь „пианино“, для того, чтобы ты помогала мне, когда я пиликаю на скрипке; этот кошачий концерт избавит меня от необходимости беседовать с твоим папенькой о политике. Если он любит какофонию, то каждый вечер будет иметь удовольствие засыпать под ее звуки“.

Перечитываю свое письмо и вижу, что оно посвящено вещам, интересующим лишь меня. Но ты сама виновата — зачем просила, чтобы я в письмах болтала так же непринужденно, как и в те дни, когда мы были вместе?»

Глава 11. Причуда охотника

Граф Поль и барон Максис отправились с утра на охоту. Как все истые охотники, они гнушались легкими победами и тратили порох лишь на достойную дичь. Поскольку в этот день такой дичи не оказалось, они возвращались домой с пустыми ягдташами и беседовали дорогой.

— Мне надоела охота, — сказал барон, — во Франции стало невозможно охотиться.

— С каких это пор?

— С тех пор, как всякая шваль за деньги получила право опустошать наши леса.

— Ба! Дичи хватит на всех.

— Не в том дело. Разве найдется хоть один дворянин, для которого эта утеха не была бы отравлена необходимостью делить свою привилегию с любым хамом, купившим себе разрешение на охоту?

Поль, прищурившись, взглянул на Макса. С его стороны это было знаком глубочайшего удивления.

— Я не подозревал, что ты придерживаешься таких взглядов!

— Кто из нас может похвалиться, что хорошо знает другого? — уклончиво возразил барон.

— А куда же девались пресловутые права человека [95]? Ведь ты еще вчера так горячо ратовал за них.

— Все на свете преходяще. Мой ум изменчив, как и все остальное. Его мудрость, верность его суждений зависят от множества случайностей. Они не позволяют составить о чем-либо бесповоротное мнение.

— Позволь, а права, а принципы?

— Это дело темперамента, мой милый, дело случая. Если погода хорошая и я отлично пообедал, то люблю всех людей, охотно окажу услугу самому последнему из них и стремлюсь осуществить идеалы братства в самых широких масштабах. Но если идет дождь и обед был скверный, то отмена феодальных прав кажется мне совершенно неуместной реформой; тогда я чувствую, что слеплен из другого теста, чем какой-нибудь крючкотвор.

— Что за мизантропия?

— Напрасно ты смеешься, это так. Бывают минуты, когда я охотно сжег бы даже Хартию [96], а заодно — и всех министров.

— Вот тебе на!

— Сейчас как раз одна из таких минут. Мне хочется иных переживаний, чем те, какие доставляет нам удачный или неудачный выстрел по зайцу. Французские леса невыносимо скучны.

— Что правда, то правда.

— Их мирному виду я предпочел бы чащи, полные гиен и леопардов, кишащие удавами и гремучими змеями. То ли дело индийские джунгли! Вот где можно испытать сильные ощущения и столкнуться с настоящей опасностью. Правда, иногда там можно угодить в пасть зверя, но зато там не соскучишься!

вернуться

92

…гнетет меня, словно свинцовая мантия лицемера из „Божественной комедии“? — В XXIII песне „Ада“ Данте изображает казнимых лицемеров, которые шествуют в свинцовых мантиях.

вернуться

93

…Цезарь… никогда не перешел бы Рубикона. — Речь идет о нарушении Юлием Цезарем запрета римского сената переходить Рубикон — реку, отделявшую Италию от Галлии, где были расположены легионы Цезаря.

вернуться

94

Гобер Наполеон (1807–1833) — французский филантроп, учредивший поощрительные премии для авторов сочинений по истории Франции.

вернуться

95

Права человека. — Речь идет о «Декларации прав человека и гражданина», провозглашенной Учредительным собранием Франции в 1789 г.

вернуться

96

Хартия — то есть «Конституционная хартия», подписанная Людовиком XVIII в 1814 г. и измененная в более либеральную сторону королем Луи-Филиппом после Июльской революции 1830 г.