В лагере, стр. 15

Внешне я был спокоен, делал все, что полагалось мне делать; кроме Серафима, никто не замечал, что происходило со мной. Даже Муся. Счастливая! После разлуки с Никой она поплакала, потом погрустила немного, а потом уже и грустить перестала, как будто ничего и не случилось.

Если б и я мог вот так же выплакать все и забыть!..

Потом я вспомнил, что ведь Ника-то не хотела уезжать из Москвы, одна хотела остаться.

«А вдруг она и в самом деле взбунтуется и не поедет, останется жить у Николая Андреевича? Она это может… Отец любит ее… и на все согласится, если она только захочет…»

Я ждал, вот-вот она снова появится в лагере. Но она не являлась — значит, уехала. Тогда другая надежда вселилась в меня:

«Приеду в Москву, а там письмо… Она знает мой адрес. Она записала его в своей маленькой записной кожаной книжечке. И мы будем переписываться всю жизнь, пока не встретимся снова…»

С этой надеждой я и уехал из лагеря.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

В Москве я бегом взбежал на третий этаж и сразу же — к синему ящику, прибитому к двери. Письмо! Письмо! Вон оно белеет сквозь решетку.

Я дрожащими руками открыл дверь в квартиру, сорвал ключ от ящика, висевший тут же на гвозде, у двери, и вынул письма. Их было два. Одно отцу — повестка какая-то, другое — мне. Я сжал его, вошел в квартиру, бросил вещи на диван и разорвал конверт.

Увы, письмо было от матери!

«Сашенька, милый, не задерживайся в Москве. Оставь вещи и сейчас же приезжай к нам. Захвати с собой из аптечки у меня над кроватью вату и салол…»

Дальше следовали план и наставление, как добраться до дачи со станции. Этого я уже не стал читать и бросил письмо на стол.

В квартире было душно. Шторы с окон сняты, и прямо в окна, с юга, глядело городское, знойное, пыльное солнце. Шелковый абажур с лампы, скатерть со стола тоже сняты и спрятаны. Диван покрыт пыльными газетами, на кроватях в спальне — голые матрацы. И все кругом было голо и пахло нафталином.

Я сел за стол, облокотился и задумался.

«…Что же теперь делать? На дачу ехать?.. Нет, нет, никуда я не поеду! И никого не хочу я видеть…»

Так просидел я, не знаю уже сколько, потом встал, сбросил газеты с дивана на пол и лег и лежал до темноты, как бы ни о чем не думая.

К ночи стало невыносимо душно, дышать было нечем. Я встал, раскрыл окно и сел у окна. Надвигалась гроза. Тяжелые, черные тучи отовсюду наступали на город. Частые молнии вспыхивали то здесь, то там, и сплошной канонадой гремел гром. Духота томила, а дождя все не было.

И вот, глядя в эту грозовую, душную ночь на город со светящимися фонарями и окнами, я вдруг очнулся от своей неподвижности, словно оттаял, и стал мечтать неудержимо и сладко…

…Я уже взрослый и еду куда-то. Вхожу в вагон и вижу в углу у окна девушку в шляпе с широкими полями. Лица ее мне не видно.. Она читает, склонившись, книгу, мою книгу, которую я написал, в которой я высказал все свои муки и радости. Вхожу, она поднимает голову, и я вижу в глазах у нее слезы. Она растрогана, ей жаль моего героя. И вдруг узнаю и вскрикиваю:

— Ника!..

— Саша!..

Мы бросаемся друг к другу. Садимся и говорим, говорим, задыхаясь от радости, обо всем, что случилось с нами за годы разлуки.

— И это ты, ты написал эту прекрасную книгу! — говорит Ника.

Поезд мчится, мелькают суетливые станции. И вот белый Севастополь — такой, каким я видел его в кино на экране. Южное солнце, бухта с кораблями и легкой зыбью. На пристани виноград в решетах, персики, груши. Суетливая, пестрая толпа. Мы садимся на пароход и едем в Гурзуф или еще куда-нибудь. Мы счастливы. Мы взрослые. Теперь уже ничто не разлучит нас.

Мы живем в тихой татарской деревне у моря, и Ника спрашивает:

— А где Серафим?

— Серафим?.. — отвечаю я. — Он к нам сюда едет. Я написал ему. Он все такой же прекрасный парень и все так же любит и тебя и меня.

И вот мы на пристани. Дует ветер, волны шумят. К пристани подходит пароход. На палубе стоит Серафим, машет шляпой и что-то кричит нам, веселый, счастливый…

И вдруг я повалился на подоконник и зарыдал. Я ведь знал, наверное знал, что этого никогда не будет.

Почти тотчас же где-то поблизости раздался оглушительный треск, в комнату ворвался ветер, зашелестел газетами, и прохладный крупный дождь застучал по подоконнику, по рукам моим, по голове.

Скоро гроза прошла. Я лег, не раздеваясь, на диван и почти мгновенно заснул, крепко, без сновидений.

Наутро проснулся и сам удивился, до чего легко у меня было на сердце. Как будто и не я это. Как будто я выплакал вчера всю горечь свою без остатка и все обновилось во мне. Давно-давно я не чувствовал себя таким бодрым. Мне хотелось работать, учиться, читать, проявить все свои силы, чтоб поскорее, поскорее быть человеком.

«Да, это самое главное… Он прав… что бы там ни было», думал я, вспоминая слова отца Ники.

Я умылся и стал собираться на дачу. Зазвонил звонок. Я открыл дверь. Это отец и мать, оба взволнованные. Они так и накинулись на меня, особенно мать:

— Ты что же это?.. А?.. Тебя ждут, беспокоятся, а ты и в ус себе не дуешь!.. На все наплевать!.. Я-то сдуру всю ночь с боку на бок ворочалась. Уже и под трамвай-то, думала, попал, и с поездом-то чего не случилось ли… А ты… Когда ты приехал?

— Вчера еще утром…

— Вчера!.. Утром!.. Да что же ты тут ел? Ничего?!

Мать пришла в ужас, всплеснула руками и начала бранить за то, что я нисколько, нисколько не жалею родителей.

Еще недавно я непременно бы обиделся на некоторые ее выражения и наговорил бы ей уйму дерзостей, а теперь все это мне показалось таким вздором! И можно ли на нее обижаться? Ей хочется накормить меня поскорей. Она любит, очень любит меня, потому и бранит… А я и в самом деле по-свински с ней поступил. Она всю ночь за меня волновалась.

Я подошел к ней, обнял за плечи и поцеловал в щеку. Этого она уж никак не ожидала — с таким изумлением посмотрела на меня и чуть не заплакала.

Тут я вспомнил ее поручение и побежал в спальню за салолом и ватой. Роясь в аптечке, я слышал, как отец тихо и с возмущением сказал ей:

— Ну как тебе не стыдно!.. Неужели ты не видишь, что он совсем, совсем уже взрослый…

Через час мы уехали на дачу.