Я был адъютантом Гитлера, стр. 128

В тот же день, 28 апреля, радио союзников передало сообщение о том, что Генрих Гиммлер предложил им капитуляцию. Согласно данному сообщению, тот 24 апреля встретился в Любеке со шведским графом Бернадоттом и обсудил с ним эту идею.

Примерно одновременно с полученном известием мне позвонил Фегеляйн. Он спросил о положении и на мой вопрос о его местопребывании ответил, что находится «в городе». Тогда я еще не обратил внимания на эти слова и стал догадываться обо всем только после сообщения насчет гиммлеров-ских переговоров о капитуляции, к которым Гитлер отнесся с полным презрением. От меня не укрылось, что вместе с тем эта мысль его сильно встревожила, хотя под конец он уже ожидал от Гиммлера такого шага. Фюрер вызвал Фегеляйна к себе, но в Имперской канцелярии его не обнаружили. Однако эсэсовская команда вскоре установила его местонахождение: в штатском костюме он скрывался в одной квартире на Курфюрстендамм. Эсэсовцы доставили Фегеляйна в Имперскую канцелярию. Там состоялся военно-полевой суд, который приговорил его за дезертирство к расстрелу. Приговор был приведен в исполнение немедленно.

В течение этого дня множились донесения о том, что остатки немецких войск оттесняются от Берлина, частично они разбегаются или отброшены за Эльбу на запад. Гитлер просто-напросто принял это к сведению.

После ужина Гитлер через Геббельса велел позвать чиновника, ведающего актами гражданского состояния, и сочетался браком с Евой Браун{297}. Мы поздравили их, и фрау Ева Гитлер приняла наши поздравления, полностью сознавая свою роль и близость своей смерти. Потом фюрер пригласил нас в его жилое помещение выпить по такому случаю, в чем приняли участие все обитатели бункера. Мы старались держаться непринужденно и радостно, вспоминая о былых временах, – во всем этом было что-то призрачно-мертвенное. Бракосочетание Гитлера в этот час, в конце своей жизни, явилось его благодарностью Еве Браун за то, что она по собственной воле была сейчас рядом с ним, чтобы вместе пережить последние часы Третьего рейха и разделить его судьбу.

Остаток вечера и ночь Гитлер использовал для того, чтобы продиктовать два своих завещания – политическое и личное. Он подписал их 29 апреля на рассвете, в 4 часа утра. Я был потрясен, когда он неожиданно призвал меня в качестве свидетеля поставить мою подпись под его личным завещанием рядом с подписями Бормана и Геббельса.

Политическое же завещание явилось удручающим документом самообмана Гитлера даже перед лицом смерти. Особенно поразили меня его неоднократные антисемитские выпады. Весьма своеобразно воспринял я и произведенное в этом завещании урегулирование вопроса о преемственности власти и назначение нового правительства в такой форме, которая заранее лишала преемников Гитлера свободы действий{298}. Все это изъявление политической воли в момент гибели рейха явилось, как показали ближайшие часы и дни, не имеющим совершенно никакого значения.

Личное завещание Гитлера начиналось выраженной в чувствительных тонах благодарностью супруге, которая решилась погибнуть вместе с ним. Далее следовали распоряжения насчет предназначенной для города Линца картинной галереи, а также относительно членов семьи и сотрудников. Своим душеприказчиком фюрер назначил Бормана.

Гитлер уже полностью отстранился от всего. Хотя в течение этого дня он еще и интересовался ходом боев за Берлин, никакого участия в происходящем вокруг больше не принимал. Вполне нормальное до того настроение в бункере (если, разумеется, отвлечься от того, что надежда на счастливый исход уже давно исчезла) теперь упало до нуля. Печаль, подавленность, а также и отчаяние распространялись все сильнее, срывая все маски. Каждым владела только одна мысль: что делать после смерти фюрера, каким путем следует и можно идти? Настроение самого Гитлера в этот последний день менялось много раз, а потому было во всех отношениях трудно приспосабливаться к его установке. Времена, когда мы официально, так сказать, стояли перед ним навытяжку и придерживались его позиции, давно миновали. Разговоры теперь велись весьма вольно, и каждый высказывал свое мнение открыто. Самого Гитлера еще, а под конец даже снова, признавали великим человеком, прежде всего в моральном отношении, революционером, к которому мы все еще питали уважение, считая необходимым соблюдать некоторую дистанцию между ним и нами. И все же он производил впечатление человека, духовно еще не только не конченного, а совершенно и полностью не изменившегося.

За годы моей службы я не раз задумывался над тем, крещен ли Гитлер по католическому обряду и вырос ли он в обычаях своей церкви, чувствует ли он себя с ней связанным. Никаких признаков религиозной набожности я в нем никогда не наблюдал, равно как и преисполненной ненависти антирелигиозной настроенности, скажем, того же Бормана, примитивность и неотесанность которого, проявлявшиеся не только в этом, постоянно действовали на меня отталкивающе.

Не сомневаюсь, что Гитлер по-своему верил во всемогущество Бога, но это отнюдь не делало его смиренноподчиненным. И своих политических действиях и в отношении, например, к евреям или «славянским недочеловекам», он не чувствовал себя связанным никаким нравственным законом, а был убежден в том, что должен постоянно поступать в интересах немецкого народа и, более того, в согласии с «Провидением».

Эта установка в конечном счете рухнула, когда Гитлер почувствовал себя преданным и брошенным на произвол судьбы именно теми своими приверженцами, которым он доверял и недостатки которых старался не замечать. Теперь, в последние недели, дотоле стойко переносивший все испытания «народ» тоже стал проявлять признаки слабости. Гитлер не захотел признаться самому себе, что требования войны сделались просто чрезмерными, а впал в примитивный дарвинизм, утверждавший, что в этой борьбе победит именно более сильный. Немецкий же народ оказался слабее, а потому должен перестать играть роль среди народов всей Земли. Поэтому Гитлер был, в своем понимании, последователен, требуя неукоснительного осуществления приказа «Нерон», целью которого было превратить Германию в «выжженную землю». Народ, оказавшийся более слабым, считал он, уже не нуждается ни в какой жизненной основе: «Что гнило и старо, что должно пасть, надо не поддерживать, а подтолкнуть». Под конец Гитлер не уставал подчеркивать: «будущее принадлежит более сильному народу Востока».

Точный момент радикального изменения отношения Гитлера к немецкому народу я указать не могу, но обе эти тональности – хвала и проклятие – до сих пор звучат в моих ушах. Каждая из них в свое время выражала его убеждение. Правда, даже тогда, когда война, с военной точки зрения, уже была проиграна, после Арденнского наступления, он все еще утверждал: народ должен держаться до конца и следовать за ним.

Бросалось в глаза его почти культовое отношение к Фридриху Великому. Гитлер постоянно говорил о присущем этому прусскому королю сознании собственного долга, «toujour eu vedette»{299}, о его внутренней скромности, мужестве, личной храбрости, сочувствии своим солдатам и верности своим советникам. Именно все это он хотел бы видеть воплощенным в самом себе. Но хотя Гитлер и проявлял к своему окружению не только терпимость, а и понимание, участие, даже сострадание, в целом эти качества были ему чужды; он, по меньшей мере, подавлял их в себе.

Значительным толчком к действиям Гитлера в конце войны послужило то, что противники, в соответствии со своими неоднократными заявлениями, не отказались от намерения уничтожить не только его самого, но и разгромить Третий рейх и наказать целиком весь немецкий народ{300}.

Бегство из Берлина

29 апреля я спросил Гитлера, не позволит ли он мне попытаться пробиться на запад. Фюрер сразу же согласился, но посчитал это едва ли уже возможным. Я сказал ему, что, по моему мнению, путь на запад сегодня еще открыт. Насчет опасности моего замысла я никаких иллюзий не строил. Он дал мне разрешение уйти и посоветовал отправиться к гросс-адмиралу Деницу. Во второй половине дня я закончил последние приготовления, решив ограничиться лишь «легкой поклажей» – вещевым мешком и автоматом. Вечером я напоследок принял участие в обсуждении обстановки, а потом доложил Гитлеру о своем убытии. На прощание он пожал мне руку и произнес: «Всего хорошего!». О том, что происходило потом в его бункере{301}, я знаю только понаслышке.