Mea culpa, стр. 20

…Немцов сидел за столом, узкой буркой вздернув острые плечи.

– Здравствуйте, Владимир Егорыч.

– Здравствуй, – буркнул Немцов. Николай подошел, пожал его равнодушную – нет, усталую – руку и сел.

– Тебе чего?

У Немцова был совершенно измученный вид. Николай его никогда не любил – кто любит начальство? Но сейчас (после памятных слов: «сажают должностное лицо») он ему многое простил – и ему стало жалко Немцова.

– Я о Бирюкове.

И – неотрывно глядя на угол стола – он все рассказал о последнем дне Бирюкова.

Закончив, он повернул голову и посмотрел на Немцова. За то время, пока он говорил, Немцов закурил – и сейчас сидел, плотно окутанный голубыми клубами дыма, и както странно – спокойно, внимательно, чуть удивленно, как будто даже… сочувственно, что ли? черт его знает как, – смотрел на него.

Николай замолчал. Страшно хотелось курить. Немцов протянул тонкую нездоровую руку к распухшему скоросшивателю, полистал бумаги, нашел то, что искал, – остановился, придавил перелистанную стопу узкой сухой ладонью, – глубоко затянулся, из носа и рта – пирамидой – выпустил дым – и начал читать: негромко, безо всякого выражения, не отрывая от текста полуприкрытых тонкими веками глаз.

– Председателю комиссии по расследованию несчастного случая с Бирюковым A.M. от токаря четвертого разряда Вдовушкина Игоря Николаевича. 14 декабря 198* года я, Вдовушкин И.H., без четверти шесть вечера пошел в туалет. Время запомнил потому, что, когда шел, посмотрел на часы в коридоре. После туалета я пошел к электромонтерам попросить изоляцию, потому что у станочной лампы задрался провод. Когда я вошел, то увидел Бирюкова, который был сильно выпивший и качался животом. Он стоял у щита и переключал рубильники. Я спросил изоляцию, но Бирюков ответил, что у него нет. И я ушел и больше Бирюкова не видел. 16 декабря 198* года. Вдовушкин.

Немцов скользнул в сторону прижимавшей листы ладонью – скоросшиватель, на миг развернувшись трепещущим веером, сХлопнулся – и затянулся умирающей сигаретой.

– Рубильник у Бирюкова был выключен, – негромко – и незнакомо мягко – сказал Немцов. – Только не второго, а третьего кабеля. Бирюков ошибся. Но ты, Коля… – он в первый раз в жизни назвал Николая не по фамилии и не Николай, а Коля, -…но ты, Коля, знай: если еще раз на пересменке случится такой бардак, я тебя уволю. И уволю не по собственному, а по статье. Все, иди работай.

Николай вышел из кабинета, прошел в дежурку и сел за стол. Он сидел нагнув голову и смотрел на свои большие узловатые руки. Он очень устал.

Эпилог

I

Прошло несколько месяцев.

Однажды, возвращаясь со смены домой, он увидел жену Бирюкова.

Было начало лета. Двор переливался неистовой зеленью; у подъездов цвела сирень; пустыри затянуло мелкозёрной изумрудной шагренью; в пополуденно нагревшемся воздухе летал тополиный пух… Жена Бирюкова шла по ярко выбеленной солнцем панели и несла в правой руке что-то, по форме напоминающее ведро.

Он… вдруг растерялся, испугался, смутился… За время, прошедшее с черных дней декабря, они встречались лишь несколько раз – мимолетно, секундно: столкнувшись на выходе из-за угла, в дверях продуктового магазина, однажды – в вагоне метро: он входил, а она выходила… При встрече лицом к лицу он горячо, поспешно здоровался – она тихо, коротко (взмахом длинных ресниц взглянув на него) отвечала, – и расходились – он с чувством неприятного ему облегчения и всегда непонятной вины… Жена Бирюкова почти не изменилась: единственное, что как будто и внешне меняло ее, – было то, что она всегда ходила одна – или с дочкой, одуванчиком на тонких, ломающихся острыми коленками ножках. Она была очень светлой, даже бледной блондинкой, волосы стригла кругом, на уровне плеч, и сзади прическа ее была похожа на золотистую, чуть вогнутую по склонам и закругленную у подножья заглаженную дождями копну. Лицо ее – когда она шла через двор – было всегда неподвижно, – и глаза ее смотрели неотрывно, безжизненно прямо, как у слепой. Однажды Николай, куривший у грибка с мужиками, заметил (он украдкой, с непонятным – неодолимым, болезненным – любопытством всегда смотрел на жену Бирюкова), как у нее – когда она проходила мимо залпом умолкших старух, – мгновенно разоружив, обессилив ее лицо, дернулся уголок терпеливо сжатых, по-детски розовых и по-детски припухших – как будто искусанных – губ… и ему так жалко стало ее! Серега из второго подъезда, с болонкой, сказал: «Во, жена Бирюкова пошла…»; Петрович и Валька из ателье откровенно обернулись и посмотрели в сторону дома. Николай отчего-то напрягся. «Да, – сказал Валька – и Николай с внезапно проснувшимся – злобно-испуганным – раздражением исподлобья посмотрел на него: Валька – красивый, легко живущий мужик – менял жен каждый год, и когда говорил о них – слушать даже после стакана было противно. – Да… Трудно без мужика-то. Ну чё, по стакану, что ли?» И Николай, хотя у него и в мыслях не было пить, почему-то – с чувством какой-то благодарности – вытащил трешку (не на стакан, на бутылку) и протянул ее Вальке…

Он чувствовал, что отношение его к этой женщине резко переменилось – с той самой минуты, когда он увидел ее одиноко идущей по заплывающей волнистым сугробом дороге. Перемену эту он понимал только в двух вещах: первое было то, что как мужчину она его больше не волновала… тут тоже не все было ясно: не то чтобы он находил ее некрасивой и подурневшей – вовсе нет, – и не потому, что ее сторожил образ покойного Бирюкова (вспоминать о котором все равно было тягостно, неприятно ему), а… черт его знает почему, но теперь никакие грубые – постельные – мысли о ней даже против воли его не посещали его. Вторым было то, что ему – просто и ясно – было жалко ее. Жалость эту вызывала опять же не внешность (она и одевалась, и выглядела… ну, конечно, не так, как переводчица с третьего этажа, которую на месяц выпустили за границу, но во всяком случае не хуже других), а наружные перемены в ее и ее девочки жизни – и в поведении людей по отношению к ним. Она теперь никогда не выходила постоять во дворе с дворовыми клушами, и дочка ее – он раньше не помнил ее в лицо, узнавал лишь по матери и Бирюкову, а теперь узнавал и одну – тоже редко (так редко, что он отмечал) играла с другими детьми у песочницы; а самое главное было то, что и сейчас во дворе можно было услышать: «Надя идет… – и дальше для тех, кто не знает (хотя знали, наверное, все – ну, может быть, гости к кому приехали): – У нее мужа по пьянке током убило. Полгода уже…» Однажды он подслушал из бабьего круга: «Вроде и не водит к себе никого…» – и в ответ уверенно-снисходительное (Сереги с болонкой жена) и вдруг непонятно его озверившее: «Значит, на чужой территории…» Эти перемены в его отношении к ней – и то, что он не смотрел на нее как на женщину, с которой, если бы не было Светки, Сережки, вообще привычной ему внешней и внутренней жизни, он хотел бы остаться вдвоем (опять же: чувства такого не было не потому, что она была неприятна ему, – она была… приятна ему?… – просто что-то другое это чувство в нем заглушало), – и то, что ему было жалко ее, – эти изменения были ему понятны – понятно выражаемы были словами; но все остальное переменившееся было непонятно ему – было необъяснимым сочетанием часто противоречивых душевных движений. Так, с одной стороны, ему как будто не хотелось видеть (он как будто боялся) ее, а с другой – когда он ее видел, ему не то чтобы хотелось, а было трудно не смотреть на нее. Очень часто (так часто, что он и это заметил) сразу после того, как он видел жену Бирюкова, он вспоминал жену – и всегда ее или плачущее, или враждебное, злое лицо. Наконец… наконец, он всегда вспоминал (а не забывал, как, казалось, должно было быть) о ней, если долго – больше недели – не видел ее, – конечно, не потому, думал он, что ему хотелось увидеть ее, а просто потому, что… не то чтобы он беспокоился, но как-то – недовольно, словно досадуя (на нее? на себя?), – спрашивал у себя: «не случилось ли с ней чего?…» В природе всего этого он не мог, да и не хотел разбираться; прежняя жизнь вернулась… хотя вернулась, конечно, не та, и этот произошедший жизненный гистерезис его угнетал. Он и… жена (однажды он поймал себя на мысли о том, что стал думать о жене и говорить с друзьями о ней – не Светка, а жена) не вернулись в исходную точку – жизнь как будто промахнулась при возвращении, перескочила на другую дорогу; внешне это было почти незаметно – ругались они и раньше, хотя после того, что случилось зимой, она стала вкладывать в ссоры больше непримиримости – как будто стремилась обязательно победить, с непонятным, незнакомым ему упорством дралась, добивала его – он давно уже умолкал – до конца… И все равно – внешние перемены были почти незаметны; внутренне же было то, что он по-новому – независимо от себя смотрел на жену и видел ее: даже не хуже и не лучше, а – по-другому… ну, когда он приходил с работы и видел ее лицо, то в мозгу его, как их учили в школе, нервные клетки посылали сигналы как-то не так – не туда и не те, – как это было раньше… Отдаленно похожее, вспоминал он, у него уже было раза два в жизни. С ним на заводе работал Женька Завьялов, телефонист; они были даже дружны – на почве мотоциклов и «Спартака», – вместе обедали, курили, рассказывали друг другу анекдоты, знали, казалось, друг друга насквозь… и вдруг он узнал, что Женька читает какого-то Канта. Николай спросил, кто это такой (фамилию, конечно, он помнил, а вот чем занимался – забыл), – и тут Женька (Жека, называл он его) такое понес, что он испугался… И вот когда оказалось, что привычный, бесхитростный Женька читает и понимает такое, от чего у Николая через десять секунд начала стонать голова, – прежний Жека исчез: они, конечно, остались приятелями, даже друзьями, но все уже было – не лучше, не хуже – не так… Похожее чувство – разрушения привычного, цельного образа, за долгие годы сложившегося, казалось, до мелочей в голове, – он испытал, когда случайно узнал, что Борисов, замначальника цеха, отправил в дом престарелых отца. Это было рождением просто нового образа – а не худшего, как можно было, на первый взгляд, ожидать: это был не обычный дом престарелых, в каком доживала свой век старуха Баклановых с первого этажа, – а при какой-то чуть ли не кремлевской больнице, специально для старых большевиков, с хорошим питанием и уходом, и туда еще надо было попасть… – и все равно борисовский образ рассыпался и сложился по-новому, как мозаика Сережкиного калейдоскопа: еще вчера и несколько лет перед этим по цеху ходил Борисов – а вот сейчас совсем другой человек… И еще от всего происшедшего зимою у него осталось едва уловимое, смутное – к облегчению его, ускользающее – но чувство своей вины, которую он все же нашел (может быть, по инерции) и признал за те несколько дней, когда все вокруг: и траурный мальчишеский портрет Бирюкова у проходной, и сбор денег на похороны, и старый – до Нового года – журнал с как будто неуверенно, тонко зачеркнутой новым сменщиком фамилией Бирюкова – еще напоминало о нем. Эта вина была в том, что если бы он предупредил Бирюкова: «вторая линия выключена, запитать?» – может быть, и пьяный Бирюков был бы внимательней… Вина эта вовсе была сомнительной – и все же, усиленная памятью о тех мучительных нескольких днях, когда он был уверен в своей вине, как будто поселилась навечно в нем и хотя и не угнетала его, но – чувствовал он – навсегда изменила его: он стал терпимее, мягче к поступкам других – в подсознании жило: «Чего не бывает?…» – и взыскательней, жестче к себе: «А сам?…» А в остальном – жизнь была похожа на прежнюю.