Сказки. От двух до пяти. Живой как жизнь, стр. 99

Причина моего бесплодия ясна. Всякая искренняя детская сказка всегда бывает рождена оптимизмом. Ее живит благодатная детская вера в победу добра над злом. Этой веры мне в то время не хватало.

Но вот однажды на даче под Лугой я забрел далеко от дома и в незнакомой глуши провел часа три с детворой, которая копошилась у лесного ручья. День был безветренный, жаркий. Мы лепили из глины человечков и зайцев, бросали в воду еловые шишки, ходили куда-то дразнить индюка и расстались лишь вечером, когда грозные родители разыскали детей и с упреками увели их домой.

На душе у меня стало легко. Я бодро зашагал переулками среди огородов и дач. В те годы я каждое лето до глубокой осени ходил босиком. И теперь мне было особенно приятно шагать по мягкой и теплой пыли, еще не остывшей после горячего дня. Не огорчало меня даже то, что прохожие смотрели на меня с омерзением, ибо дети, увлеченные лепкой из глины, усердно вытирали загрязненные руки о мои холщовые штаны, которые из-за этого стали пятнистыми и так отяжелели, что их приходилось поддерживать. И все же я чувствовал себя превосходно. Эта трехчасовая свобода от взрослых забот и тревог, это приобщение к заразительному детскому счастью, эта милая пыль под босыми ногами, это вечереющее доброе небо — все это пробудило во мне давно забытое упоение жизнью, и я, как был в измазанных штанах, взбежал к себе в комнату и в какой-нибудь час набросал те стихи, которые с позапрошлого лета безуспешно пытался написать. То музыкальное чувство, которого все это время я был совершенно лишен и напряженно пытался в себе возродить, вдруг до того обострило мой слух, что я ощутил и попытался передать на бумаге ритмическим звучанием стиха движение каждой даже самой крохотной вещи, пробегающей у меня по странице.

Передо мной внезапно возник каскад взбунтовавшихся, ошалелых вещей, вырвавшихся на волю из долгого плена, — великое множество вилок, стаканов, чайников, ведер, корыт, утюгов и ножей, в панике бегущих друг за дружкой. Причем во время этого отчаянно быстрого бегства каждая тарелка зазвучала совершенно иначе, чем, скажем, сковорода или чашка. Бойкая и легковесная кастрюля пронеслась лихим четырехстопным хореем мимо отставшего от нее утюга.

И кастрюля на беГУ
Закричала утюГУ:
«Я беГУ, беГУ, беГУ,
Удержаться не моГУ!»

Как я понимаю теперь, шесть ГУ на четыре строки призваны передать фонетически стремительность и легкость полета. А так как утюги увесистее юрких кастрюль, я оснастил свои строки о них тягучими сверхдактилическими рифмами:

Утюги бегут покрякивают,
Через лужи, через лужи перескакивают.

По-кря-ки-ва-ют, пе-ре-ска-ки-ва-ют — неторопливые протяжные слова с ударением на четвертом слоге от конца. Этим ритмическим рисунком попытался я выразить чугунную тугонодвижность утюгов.

У чайника другая «походка»- шумная, суетливая и дробная. В ней мне послышался шестистопный хорей:

Вот и чайник за кофейником бежит,
Тараторит, тараторит, дребезжит…

Но вот раздались стеклянные, тонко звенящие звуки, вновь вернувшие сказке ее первоначальный напев:

А за ними блюдца, блюдца —
Дзынь-ля-ля! Дзынь-ля-ля!
Вдоль по улице несутся —
Дзынь-ля-ля! Дзынь-ля-ля!
На стаканы — дзынь! — натыкаются,
И стаканы — дзынь! — разбиваются.

Конечно, я нисколько не стремился к такой многообразной и переменчивой ритмике. Но как-то само собой вышло, что, чуть только передо мною пронеслась разная кухонная мелочь, четырехстопный хорей мгновенно преобразился в трехстопный:

А за нею вилки,
Рюмки да бутылки,
Чашки да ложки
Скачут по дорожке.

Не заботился я и о том, чтобы походка стола, неуклюже, вперевалку бегущего вместе с посудой, была передана другой вариацией ритма, совсем не похожей на ту, какая изображала движение прочих вещей:

Из окошка вывалился стол
И пошел, пошел, пошел, пошел, пошел…
А на нем, а на нем,
Как на лошади верхом,
Самоварище сидит
И товарищам кричит:
«Уходите, бегите, спасайтеся!»

Конечно, таких вариаций стихотворного ритма, изображающих каждый предмет в его музыкальной динамике, не добьешься никакими внешними ухищрениями техники. Но в те часы, когда переживаешь тот нервный подъем, который я пытался описать в очерке о «Мухе-Цокотухе», эта разнообразная звукопись, нарушающая утомительную монотонность поэтической речи, не стоит никакого труда: напротив, обойтись без нее было бы гораздо труднее.

Вся эта сюита о каскаде вещей была написана экспромтом, в какой-нибудь час или меньше. Зато продолжение «Федорина горя» далось мне ценою кропотливой и долгой работы, о которой не стану сейчас говорить, так как тороплюсь сделать вывод из того, что сказано раньше [180].

Лидия Чарская

I.

Слава богу: в России опять появился великий писатель, и я тороплюсь поскорее обрадовать этой радостью Россию.

Открыла нового гения маленькая девочка Леля. Несколько лет назад Леля заявила в печати:

«Из великих русских писателей я считаю своей любимой писательницей Л. А. Чарскую». А девочка Ляля подхватила:

«У меня два любимых писателя: Пушкин и Чарская».

«Своими любимыми писателями я считаю: Лермонтова, Гоголя и Чарскую».

Эти отзывы я прочитал в детском журнале «Задушевное слово», где издавна принято печатать переписку детей, и от души порадовался, что новый гений сразу всеми оценен и признан. Обычно мы чествуем наших великих людей лишь на кладбище, но Чарская, к счастью, добилась триумфов при жизни. Вся молодая Россия поголовно преклоняется перед нею, все Лилечки, Лялечки и Лелечки.

«Целую милую, дорогую Лидию Алексеевну Чарскую и желаю ей крепкого здоровья, чтобы она продолжала нам писать эти чудные повести», — пишет тринадцатилетняя Зиночка.

«Ах, как хотелось бы лично повидать ее», — мечтает в далеком Тифлисе Полина.

«Желаю иметь ее портрет», — тоскует где-то под Минском девочка Лоло Андресюк.

«Я выписала себе ее карточку и повесила в рамке над моим письменным столом», — блаженствует в каких-то Гвоздках девочка Вера Малинина. И нельзя без волнения читать, как в городе Вознесенске шестеро таких девочек, все третьеклассницы, копят, собирают копейки и гривенники, отказывают себе во всем, чтобы сообща купить новую книгу обожаемой Лидии Алексеевны.

«Я уже за лето скопила два рубля, теперь думаю, что мне на именины подарят еще один рубль», — высчитывает вслух Катя Ланина, и кто же не позавидует ей!

Такая небывалая власть у этой изумительной Чарской над сердцами наших дочерей и сестер! Чем приворожила к себе эта волшебница такое множество детских сердец? Кто разгадает, в чем тайна ее обаяния? Девочка Валя Руднева, прочитав у нее о какой-то арфистке, и сама заиграла на арфе, а другая девочка, Галя Месняева, прочитав у нее о войне, и сама стала рваться в бой: «Мне страшно хотелось быть в сражениях, биться самой, воодушевлять солдат!» — сообщает она в «Задушевное слово». Когда же в городе Томске какая-то Маня Тихонравова вздумала почему-то изменить свою жизнь, она обратилась за советом не к матери и не к отцу, а к обожаемой Лидии Алексеевне. «С нетерпением ждала ответа, — рассказывает она. — Думала уже: ответа не будет. И вдруг получаю ответ! Дорогая писательница ответила мне!» И девочка, которая не слушалась ни матери, ни отца, послушалась дорогой писательницы.

вернуться

180

Над этой статьей автор работал в последний год своей жизни (1969). Закончить ее он не успел. — Составитель.