Повести моей жизни. Том 1, стр. 93

У слушателей же получалось впечатление, будто я говорю это первый раз и обладаю очень гладким и находчивым языком. А между тем это было совсем неверно. Я никогда не был оратором по призванию. На рассказы о моих приключениях меня можно было вызвать только прямым вопросом, и, если я видел, что собеседников занимает то, что я говорю, я увлекался сам и продолжал охотно рассказывать Но стоило только мне заметить, что присутствующие в глубине души равнодушны, как я сейчас же умолкал, окончив начатое как можно поскорее и покороче. 

Но здесь все слушали меня с величайшим интересом. К моему изумлению, я, думавший быть последним среди этих ветеранов революции, оказался теперь центром их общего внимания. А что мне представлялось всего удивительнее, так это то, что никто здесь не ставил мне в недостаток мою полную безбородость! Здесь этого как будто совсем и не замечали. Все тащили меня к себе на квартиры, и весь день я бегал от одного к другому. 

Ощущение, что я у них считаюсь общепризнанным взрослым человеком, наполняло мою душу новым, незнакомым мне ранее чувством удовлетворения. Казалось, что и в своих собственных глазах я достиг совершеннолетия. Я словно вдруг расцвел и стал менее замкнут в своих мыслях. 

Я в первые же дни совершенно вошел в общую колею эмигрантской жизни и перезнакомился со всеми. Сам радостно встречая всех и каждого, я тоже был радостно встречаем всеми и каждым. Я, казалось мне, действительно становился тем не выдвигающимся напоказ соединительным звеном революционного кружка, о каком я так мечтал в первый день приезда сюда.

 5. Тягости редакторского звания

Прошло недели три. Я уже давно знал хорошо все главные улицы Женевы и бегал по ней везде, как по знакомому городу, без всяких расспросов у прохожих. Особенно понравился мне здесь небольшой уединенный островок Руссо посреди изумрудных, прозрачных вод быстро катящейся Роны. 

К нему вел узкий пешеходный мостик. Там под навесом высоких плакучих ив и пирамидальных тополей скрывался в тени памятник великому писателю XVIII века. Руссо был изваян на нем во весь рост и, как живой, сидел задумчиво на труде своих книг. 

Кругом островка всегда плавали белые лебеди, для которых выстроено было особое помещение, а у подножия памятника находилась одинокая скамья, где по утрам, когда все товарищи-эмигранты были заняты своими делами, я сидел почти каждый день часа по три или четыре, читая книги из русской эмигрантской библиотеки. Здесь я прочел всего Герцена, все, чего еще не читал, из Бакунина и почти всю наличную в Женеве заграничную литературу. 

Мы уже проредактировали первый номер журнала «Работник». Он был набран в нашей типографии, причем я принял деятельное участие и в наборе. Я очень желал поскорее обучиться этому важному для нас делу на случай устройства тайной типографии в неприступных ущельях Кавказских гор, о чем я мечтал со своими знакомыми закавказскими студентами в Петербурге. 

Моими товарищами по редакции оказались Жуковский, Эльсниц и Ралли, да Гольденберг, присутствовавший всегда, как секретарь редакции и главный типограф, на равноправных основаниях с остальными. Шебуны же только похвастались мне при первом свидании, что и они были приглашены редактировать «Работник». У них только приняли, еще до моего приезда, статью об их пропаганде и упомянутое выше стихотворение, производившее, по их словам, ошеломляющее впечатление в народе. 

Когда на первом же редакционном собрании я узнал, что это стихотворение уже набрано раньше моего приезда, я пришел в настоящий ужас. 

— Да неужели вы не видите, что поместить его — значит сразу же погубить весь журнал? — взмолился я. — Неужели вы не видите, что тут нет ни рифмы, ни смысла? 

— Мы все прозаики, — ответил Гольденберг, — стихов писать не умеем и не понимаем тонкостей стихосложения. Но дело в том, что стихи эти уже проверены опытом. Шебуны их читали крестьянам, и те очень хвалили, и, кроме того, они оба страшно обидятся, если мы забракуем их стихи. 

— Но крестьяне вам похвалят, что вы им ни покажете, если знают, что вы и есть автор, — протестовал я. — Такая похвала ровно ничего не значит. Да ведь, кроме крестьян, журнал наш прочтут и товарищи, и что они скажут? 

— Но кто же сообщит Шебунам, что их стихи забракованы? Я не согласен! — сказал Гольденберг. 

— Если хотите, я сам сделаю это, — ответил я. — Только, чтоб их не обидеть, я пойду и поговорю с ними мягко, наедине и уговорю их взять назад. 

— Ну это вам не удастся! Они опять нападут на вас справа и слева, — сказал Жуковский, — и не дадут выговорить ни слова. 

— Нет! — воскликнул Эльсниц. — Лучше оставим набор их стихов лежать в целости и скажем, что в первом номере не хватило места. 

— Присоединяюсь к этому мнению, как к самому благоразумному, — сказал Гольденберг. 

В это время Ралли, которого, как я заметил, всего передернуло, когда Гольденберг сказал, что никто из них не понимает тонкостей стихосложения, взял корректуру стихов и, прочитав ее еще раз, сказал: 

— Я прежде изъявил на них согласие только потому, что при устном чтении шероховатости сглаживались, а теперь прямо заявляю: в печатном виде они никуда не годны!

— Я думаю, — заметил я, — лучше искренне сказать Шебунам правду, потому что если мы будем говорить, что стихи их хороши и только откладываются по недостатку места, то они будут терять даром время, чтоб писать и другие в том же роде. 

— Но тогда они уже, наверно, не возвратят вам взятых у вас денег! — заметил мне, нервно улыбаясь, Ралли. 

— Не возвратят и без того! — сказал Жуковский. 

Он давно уже знал об этом займе, так как Ткачев всем рассказал к тому времени о моем приключении у Шебунов. Сам же я не рассказывал никому. 

— Все равно, возвратят или нет, — ответил я. — Мне только не хочется быть неискренним с людьми, относительно которых я не знаю ничего дурного. 

— В таком случае скажите, что все мы коллективно находим стихи неподходящими, — заметил Жуковский, — но исключительно потому, что наш журнал будет читать и интеллигенция, а не одни только крестьяне. 

Я побежал к Шебунам в тот же вечер, так как еще в гимназии теоретически пришел к заключению, которого потом держался и всю жизнь, что если необходимо сделать что-нибудь тяжелое, трудное, неприятное, чего никак не можешь избежать, то надо делать это как можно скорее, чтоб потом было легче на душе. Притом же я знал уже, как плохо здесь держатся секреты, и боялся, что кто-нибудь сообщит им ранее меня самого, что я был против их стихов, и тогда выйдет много хуже. 

Шебуны по обыкновению зажужжали в оба мои уха, и по крайней мере целый томительный час прошел прежде, чем я мог найти момент, чтоб перейти к делу. 

— Сейчас было редакционное собрание «Работника», — начал я. 

— Редакционное собрание?! — воскликнула она с негодованием. 

— Редакционное собрание?! — воскликнул он. — Почему же не пригласили нас? 

— Почему же не пригласили нас? — повторила она. — Тут же и наша статья! 

— Тут же наши стихи! — окончил он. — Что же у вас, в редакции, буржуазные порядки, что ли, будут? Мы, когда давали свои статьи, думали, что все сотрудники будут на одинаковых правах! 

— Что каждый будет редактировать свою собственную статью! — перебила она его. 

— Но позвольте, — сказал наконец я, — ведь это же петербургское общество пропаганды дало средства на издание и распространение журнала и назначило его редакторов... 

— Какое нам дело до петербургского общества пропаганды? — перебила она меня. — Мы желаем знать, почему редактируют какие-то Эльсницы, Жуковские и Ралли, никогда не бывшие в народе, а мы, опытные пропагандисты... 

— А мы, опытные пропагандисты, — перебил ее он, — выброшены за борт? 

Таким образом, раньше чем я успел заговорить об их стихотворении, я уже попал в баню. 

Я не буду приводить всего, что они говорили. Читатель может об этом догадаться по приведенному мною началу, из которого я сразу же почувствовал, что оба давно знали о том, из кого состоит редакция, и негодовали «на свинское к себе отношение», может быть, уже немало дней. И все это негодование выливалось теперь на меня, единственного редактора, против которого они не возражали, так как я был прямо из России, что здесь очень ценилось, и притом непосредственно «из народа».