Повести моей жизни. Том 1, стр. 84

Я только теперь понял, почему здесь не было Саблина...

11. В дальние края

Мы разошлись поодиночке, чтоб не обращать на себя внимание посторонних. Клеменц повез меня на извозчике на Васильевский остров.

  — Там живет замечательная девица! — сказал он мне. — Фамилия ее Эпштейн, она курсистка и чрезвычайно ловкий человек. Она из Вильны и имеет постоянные сношения с пограничными контрабандистами. Она устроит и твой перевод за границу. Кроме того, у нее бывают кавказские студенты, собирающиеся устроить типографию в своих горных ущельях. Им пригодится твоя типография. 

У Эпштейн мы застали большое собрание кавказской молодежи. Все это оказались чернобородые люди с орлиными носами, черными горящими глазами и с оживленными лицами, и сама Эпштейн была худенькая брюнетка, маленькая, как пятнадцатилетняя девочка, со слегка курчавыми волосами и с огромными глазищами, резко выделяющимися своей величиной посреди ее белого матового лица. Она очень приветливо встретила меня, отрекомендовала мне горцев, среди которых оказались видные деятели последующей стадии движения: Чекоидзе, Джабадари и, насколько припоминаю, также и Зданович, отличавшийся от остальных кавказцев своими белокурыми волосами. 

Расспросив нас о Москве, товарищи возобновили свой спор по какому-то теоретическому вопросу, сильно жестикулируя и в горячности постоянно переходя на свой родной язык, в котором мне запомнилось постоянно употребляемое слово «ара! ара!». Оно, как я потом узнал, обозначало по-ихнему «нет! нет!» 

Пользуясь этим их отвлечением от нас, Клеменц рассказал Эпштейн о моей предстоящей командировке, и она обещала дать мне рекомендацию к одному замечательному человеку в Вильне, — Зунделевичу, студенту Кенигсбергского университета, который уже сотни раз с необыкновенной ловкостью водил за нос пограничную стражу; он и перевезет меня так, что я и сам того не замечу. 

Весь следующий день я провел главным образом между захватившими меня ночевать кавказцами, наперерыв звавшими меня, как только возвращусь из-за границы, непременно приезжать прямо в их горные ущелья, где к тому времени будет установлена привезенная мною в Москву типография. 

Я был в полном восторге от всех этих новых и неожиданных для меня перспектив, и два следующих дня были у меня в непрерывной беготне. Готовый сейчас же отправиться в путь, я побежал к Корниловым и к изумлению своему вдруг встретил там Кравчинского, который должен был находиться в Москве, и притом встретил его в каком виде! Это был уже не тот полный жизни Кравчинский, с которым я расстался всего три дня тому назад. Он был как будто в столбняке, его лицо осунулось, щеки ввалились, глаза печально смотрели куда-то вдаль, явно ничего не замечая. 

— Что с тобой? — воскликнул я, бросаясь обнимать его. 

Он ответил мне своими обычными сильными объятиями и молча посадил, как ребенка, на свое колено. 

— Что с тобой? — повторил я, предчувствуя какое-то огромное горе. 

Он не отвечал. 

— Волховская не дождалась его возвращения, — сказала за него Корнилова. — Она немедленно после вашего отъезда написала Волховскому в тюрьму, что план увоза верхами разрушился и что она уговорила извозчика-лихача за десять рублей увезти Волховского. Не ожидая более ни минуты, Волховский потребовал вызова себя на допрос. Она на извозчике, в санках, догнала его на улице, он засыпал, как было условлено, глаза жандарму нюхательным табаком и вскочил к ней в санки. Услышав крики жандарма, встречный городовой бросился наперерез. Он не был в состоянии остановить настегиваемого рысака, но все-таки успел схватить за пальто Волховского и сорвать его с санок. 

Перепугавшийся извозчик умчал Волховскую вдаль, не слушая ее просьб остановиться на минуту. Уличные прохожие и дворники вместе с городовым бросились бить упавшего Волховского, а в довершение беды ваш близкий товарищ, Всеволод Лопатин, тоже пришедший туда, увидел, как бьют его друга, и рыцарски бросился выручать его, хотя и понимал, что дело безнадежно. Он тут же был арестован, избит и отведен вместе в Волховским в Третье отделение, как соучастник в его побеге [56]. 

Я сразу понял, какой это был страшный удар для Кравчинского, главный план которого теперь навсегда рухнул. Ясно было, что Волховского после всего этого будут стеречь, как никого другого. 

«Вероятно, переведут сейчас же в Петропавловскую крепость», — подумал я. 

Однако, видя отчаяние Кравчинского, никто из нас не решился высказать ему такого предположения, а наоборот, пришедшие к Корниловым обещали ему употребить все усилия, чтобы дать возможность успешно окончить начатое дело. 

Общее участие несколько ободрило Кравчинского, и он мало-помалу начал выходить из своего столбняка. Все старались развлечь его, ухаживали за ним, как за больным, и наконец он сказал: 

— В таком случае я сейчас же еду снова в Москву посмотреть, что можно сделать.

Мы все одобрили это, чувствуя, что ему нужно прежде всего движение. Он уехал снова. 

Тяжело мне было провожать его, но я уже предчувствовал сердцем, что неудача не сломит его железной воли. И это предчувствие вполне оправдалось. Волховского действительно тотчас же перевезли под сильным конвоем в Петербург и посадили в Петропавловскую крепость. Освободить его оттуда не представлялось никакой возможности, но тоску Кравчинского облегчили, как и всегда бывает, новые проекты и предприятия в том же роде. 

А я в это время уже подъезжал к прусской границе вместе с Саблиным и новым моим товарищем Грибоедовым. Их тоже решили временно отправить туда, пока наше сильно разбитое арестами общество не окрепнет снова для широкой активной деятельности. А после нас решили отправить за границу также Клеменца и Кравчинского. 

Все это делалось на время, до лучших дней, но этих дней так и не пришлось дождаться остаткам нашего общества, все еще мечтавшим идти под старым флагом в простой, серый народ и ждать от него помощи. Мы шли тогда по доброму, но непрактическому пути, и я уже говорил, что, если бы не воздвигли на нас свирепых гонений, почти все мы осенью возвратились бы к своим занятиям в учебных заведениях с сознанием, что подобным путем мы могли нанести только легкую царапину старинному Голиафу самовластья, против которого мы шли с невооруженными руками. Но этот Голиаф окружал себя мраком и застоем, а мрак и застой — лучшая атмосфера для всевозможных гнойных и заразных микробов. 

И эти микробы уже наполнили его всего в лице преследовавшей нас бюрократии, все представители которой, от малых до великих, думали вовсе не о спасении Голиафа, а о собственных материальных выгодах... Своими безумными гонениями на нас и на высокие идеалы, во имя которых мы шли в народ, они выставили своего подзащитного перед глазами всего культурного человечества в самой непривлекательной наготе. 

Из нас они выработали крепких закаленных борцов, а из нанесенной нами Голиафу царапины сделали своим грязным лечением гнойную неизлечимую язву, которая медленно, но верно вела его к гибели. 

Так бывает со всяким правительством, отставшим от своего века! По мере того как оно делается малопопулярным среди свободно мыслящих и образованных людей, из него уходят все таланты, и оно наполняется умственными и нравственными подонками населения, которые своею глупостью, жестокостью и мракобесием с каждым годом все более и более отгоняют от него все великодушное, самоотверженное, пока наконец в минуту всеобщей опасности не происходит страшное крушение, неизбежность которого уже давно ожидалась и предусматривалась просвещенными умами, стоявшими поневоле вдали от наполнивших правительство и ненавидящих все живое мракобесов. 

Так началось то, что я охотнее всего назвал бы гангреной русского абсолютизма. Не мы ее произвели, а наполнившие его зловредные микробы. Мы же были тогда разбиты наголову. Во всей России нас оставалось лишь человек пятнадцать среди семидесяти миллионов тогдашнего населения, да и эти пятнадцать были парализованы в своей деятельности. 

вернуться

56

По поводу этого сообщения Н. А. Морозова (когда рассказ был напечатан в «Голосе минувшего», 1913, № 12, стр. 160) Всеволод Александрович Лопатин (брат шлиссельбуржца) прислал в редакцию журнала заметку под названием «Освобождение Ф. В. Волховского». Здесь В. А. Лопатин заявлял, что «указания» Морозова на его «участие в покушении на освобождение Ф. В. Волховского... не верны». В действительности Лопатин, по его словам, приехал в Москву в октябре 1874 г. 

У М. И. Волховской он познакомился с Кравчинским, который «с места в карьер» изложил ему свой план освобождения Волховского и предложил принять участие в этом деле. В. А. Лопатин «находил этот план безумным и непрактичным» по многим основаниям и отказался от участия в его осуществлении. Что касается М. И. Волховской, то она была не «высокой, худощавой брюнеткой», а «среднего роста полная», «цвет ее волос был скорее рыжим»; вследствие «суставного ревматизма ног с трудом ходила по комнате, а бегать и совсем не могла». Сообщение об М. И. Волховской см. в тексте, стр. 295.

Из сличения последнего с первоначальным текстом («Голос минувшего», № 12, 1913, стр. 152) видно, что Н. А. Морозов посчитался только с заявлением В. А. Лопатина о том, что Волховская не была брюнеткой. В остальном он оставил свой текст без изменений. Дальше В. А. Лопатин сообщает свою версию попытки освободить Ф. В. Волховского, которая отличается от рассказа Н. А. Морозова в подробностях, но в главном остается сходной с «Повестями»: Волховского жандармы схватили, когда он уцепился за сани; Лопатин отбил его, но жандармы снова поймали его и повезли в тюрьму. Лопатин, может быть, и скрылся бы в своей пролетке, но был удручен всем случившимся, «побрел» пешком и также был задержан; однако его не били и даже не пытались бить.