Повести моей жизни. Том 1, стр. 56

А ведь многие у нас в политических спорах поступали именно по ее рецепту! Он же, благодаря способности увлекаться своей идеей до забвения всего окружающего и потому часто впадавший в односторонность, сейчас же признавал ошибку открыто и при всех, как только кто-нибудь указывал ему на нее, и этим сразу обнаруживал главный признак истинно гениального творческого ума. Однажды, желая устранить возражение, что при всеобщем обязательном физическом труде и полном «опрощении интеллигенции» немыслим дальнейший прогресс науки, требующий для умственной деятельности такой же специализации, как и в отраслях физического труда, он написал в одну ночь целый трактат, где необыкновенно убедительно доказывал, что дальнейший прогресс науки и искусства пойдет в будущем, как и в отдаленном прошлом, путем народного творчества. 

«Подумайте только, — говорил он в заключении своего трактата, — народное творчество бессознательно для личности создало такую великую вещь, как язык, с его удивительными грамматическими формами, оно создало такие произведения, как Одиссея, Илиада! Разве может быть после этого сомнение, что, предоставленное самому себе, оно создаст и высшую науку?» 

— Но ведь это же народное творчество, — возразил кто-то из присутствовавших при чтении им своей статьи, — создало не один идеальный, а целый ряд совершенно случайных языков, вследствие чего различные народы и до сих пор не понимают друг друга и потому, считая себя чужими, ведут между собою кровопролитные войны! А вместо единой по своей сущности науки оно создало ряд различных религий, тоже борющихся огнем и мечом между собою, оно выработало целые системы различных демонологий, сотни чертей и ангелов, водяных и русалок. Это путь совсем неверный и опасный! 

Кравчинский встал, прошелся среди общего молчания несколько раз взад и вперед по комнате, а потом печально взял свою рукопись и со словами: «Да, вы правы!» — разорвал ее на клочки совершенно так же, как сделал с прочитанным мне стихотворением. 

— А моя сказка тебе действительно нравится? — спросил он меня в тот приход, когда я критически отнесся к его стихам. 

— Да, в ней очень много остроумного и комичного. Мне очень хочется поскорее видеть ее в печати, чтоб посмотреть, какое впечатление она произведет в народе. Но я прибежал к тебе теперь не по этому поводу, — поспешил я перевести разговор на предмет моего прихода, к которому я, как часто бывает в жизни, никак не мог приступить благодаря тому, что голова собеседника была полна другими вопросами. — Я опять видел сейчас против квартиры Алексеевой вчерашнего сыщика в синих штанах. Нет сомненья, что следят за ней! 

— Что же ты мне сразу этого не сказал? — встревоженно сказал он, вскочив со своего места. 

— Да ты же заговорил о сказке! 

— А свечка была поставлена у Алексеевой сегодня утром? 

— Поставлена. 

— Пойдем скорее! Я тоже хочу видеть этого шпиона, — воскликнул он, позабыв все свои литературные дела. 

Мы быстро вышли и направились к Алексеевой. Он сказал мне по пути: 

— Я пойду впереди тебя на несколько десятков шагов. Я его узнаю по синим штанам, а ты смотри, обратит ли он на меня внимание и, если он не пойдет за мной, подойди ко мне в первом переулке. 

Он прошел мимо субъекта, который, мельком взглянув на него, сейчас же отвернулся и даже не посмотрел ему вслед. Пройдя за угол этого квартала, я увидел Кравчинского неподалеку от угла улицы. 

— Ну что? — спросил он. 

— Никакого внимания не обратил на тебя, — ответил я. 

— Это хорошо. Ну а теперь походим с полчаса по улицам и пойдем назад в обратном порядке. Я пойду сзади и посмотрю, как он отнесется к тебе. 

Однако при обратном проходе оказалось, что субъекта уже не было. 

— Верно, пошел что-нибудь докладывать по начальству! — заметил я. 

— Или просто сбежал с поста, чтобы побыть у знакомых, — прибавил Кравчинский. — Все они, наемщики, таковы! Скорее прав я, потому что, кажется, никто не поставлен ему на смену. 

Мы прошли еще раз по улице. Никакого соглядатая, очевидно, больше не было. Мы отправились к Алексеевой. 

У нее против обыкновения не было гостей. Тревожное настроение, охватившее в последние дни большинство благодаря недавним арестам товарищей, заставляло многих остерегаться ходить друг к другу без нужды, и они оставались дома в выжидательном положении. Кроме того, утром уже разнесся слух, что я вчера видел сыщика против дома Алексеевой. 

— Вам надо временно уехать куда-нибудь из Москвы, — сказал ей Кравчинский. — Да и тебе тоже, — прибавил он, обратившись ко мне. 

— Но куда? — спросила Алексеева. 

— Надо поискать какого-нибудь помещика, у которого вам обоим можно было бы погостить с месяц, а потом будет видно, что делать. Мне говорил один профессор из Петровской академии, Петрово, что его родственник в Курской губернии очень хотел бы познакомиться с нашими. Я сейчас же съезжу к нему. 

Он, не подходя к окну, осмотрел через него улицу. 

— Субъекта нет, выход, по-видимому, свободен. 

— Но все же лучше не уходите вместе, — сказала Алексеева, опасавшаяся теперь серьезно за нашу целость.

— Я выйду вслед за тобой через полминуты, — сказал я Кравчинскому, — и буду смотреть, не сопровождают ли тебя.

— Если никого нет, то опереди и, не говоря ни слова, проходи мимо. А затем я пойду за тобой и буду смотреть таким же образом. 

Так мы и сделали. Убедившись, что никого нет ни за кем из нас, мы пошли вместе, но около Тверского монастыря встретили встревоженного, спешащего куда-то Шишко. 

— Сейчас арестовали Устюжанинова на улице на моих глазах, когда я шел за ним на некотором расстоянии на свидание с рабочими. У меня сжимается сердце при мысли о гибели этого доброго и скромного товарища, но я ничем не мог ему помочь. 

Итак, предчувствие не обмануло Устюжанинова! 

«И не потому ли, что он так неловко оглядывался за собою?» — пришло мне в голову. 

Но я не мог никогда получить от него ответа на этот вопрос, так как более уже не видел его. Он, как многие другие из моих товарищей, не вынес тоски одиночного заключения и через полтора года умер в темнице от скоротечной чахотки.

3. Снова на окне

Отчего, несмотря на много лет, отделяющих меня теперь от того прошлого, я помню из него так ясно многое? И, когда я сосредоточиваюсь на нем в своем новом уединении в Двинской крепости, мне кажется порой, что в моих ушах еще звучат давно умолкшие слова, в воображении рисуются давно минувшие сцены и порой из забвения воскресают даже мимолетные выражения на лицах давно погибших дорогих людей. 

Я думаю, все это произошло потому, что в периоды прежних моих заточений, когда мне приходилось без конца шагать взад и вперед по крошечной келье, не видя по годам ни одного живого лица, не имея в руках ни одной книги, я часто вспоминал прошлое и выгравировал все пережитое в своей памяти до такой степени, что мне кажется, будто я не раз писал в уме ту или другую главу этого моего рассказа. Как самые мелкие звезды становятся видимыми во тьме глубокой ночи осенью, так мельчайшие подробности прежней жизни выступают теперь передо мною и мне легко их писать, потому что они как будто только сейчас были пережиты. 

Мне вспоминается, во всей ее тихой красоте, лунная ночь, последняя ночь, которую мы с Алексеевой просидели наедине у окна, в одной из курских гостиниц, после нашего бегства из Москвы. Опять нам светила луна над крышами противоположных домов, и яркие звездочки смотрели к нам в окно из голубой лазури. 

Москва, с ее шпионами и тайными засадами, казалась нам покинутой не вчера, а когда-то давно-давно. Все кругом нас было новое, никто нас здесь не знает, никто не ищет, никто не хочет заточить в одиночную камеру без света и воздуха, и нам было хорошо отдыхать душой в этом новом положении. Но вместе с тем нам было и грустно. Мы вспоминали всю вереницу людей, прошедших перед нашими глазами два-три месяца тому назад с воодушевленными лицами и с одним общим восторженным лозунгом на устах: «В народ, в народ!»